Шрифт:
— А неужели ты можешь таскаться по всяким?
— Зачем по всяким, — обиделся Женечка, — надо проверять…
К девочкам Тимош не пошел. Но в «Тиволи» он был, шансонеток слушал, в магазине «Любая вещь» тоже был, купил бумажную манишку, совершенно не нужную ему, которую потом ни разу не надел, и ненужную булавку из американского золота.
Деньги звенели в его кармане, верней, не звенели, а хрустели — пошли уже в ход новенькие военные кредитки; побежали по рукам, наводняя рынок, теряя цену, бумажки.
Все мысли и чувства отходили на задний план, всё вытеснял бесконечный поток военных деталей, военный заказ, грохот штамповального станка, сутолока оборонной лихорадки. Тимош втягивался в эту сутолоку, отрава большого заработка захватывала уже и его. Он выгонял в месяц больше любого заводского конторщика, и эти господа, которые еще вчера свысока поглядывали на мастеровщину, щеголяя беленькими воротничками и новенькими калошами, теперь шмыгали мимо, понуря голову, тощие и плоские, как вобла, с втянутыми животами; в обед грызли прошлогодние сухари, запивая искусственным, или, как теперь стали говорить, суррогатным чаем «чинь-чень-пу», молили о скорейшем даровании победы, и стиснув зубы, передвигали на картах театра военных действий флажки, отмечая временное отступление армии.
Тимош приходил домой и говорил:
— Вот, тетя-мама, у нас на заводе один счетовод отрез диагональки продает. Цвет хаки. Забрать, что ли?
— Если плотная, забирай, — бесстрастным хозяйственным тоном отзывалась Прасковья Даниловна, и трудно было разобрать, одобряет она или осуждает новую жизнь младшенького.
Со стариком Тимош старался не сталкиваться. Они, словно по уговору, избегали друг друга и только изредка, за ужином, когда совпадали часы, перекидывались словом, чаще всего о вещах незначительных, повседневных — вот, мол, всё дорожает, хлеб выпекают с половой, наши оборонщики выгоняют помногу, да зато на рынке всё втридорога — пока бумажки от кассы до базара донесешь, они вдвое цену теряют. Никто уже их за деньги не считает. Хлеб — полова, деньги — полова. Жизнь!
Случалось и поспорят, всё больше из-за пустяков. Что-то творилось с ними непонятное, негаданное, что-то возникало между младшеньким и стариком.
Избегая ссор, жалея Прасковью Даниловну, Тимош научился отмалчиваться, уходить в себя. Зато на заводе давал волю характеру, высказывался охотно и веско с самоуверенностью юнца, отхватившего свою первую копейку и решившего, что весь мир в его кармане. Чувствовал себя равным, да с ним уже и взаправду считались, а если и не с ним, не с человеком Тимошем Руденко, так с его выработкой, которую догнал он до предела. Многие завидовали ловкому мальчишке, по старинке именуя так — мальчишкой, хоть давно пробились уже первые черные усики и завелась у него парубоцкая компания.
Но друзей, настоящих друзей, по-прежнему не было.
По-прежнему во всем был он сам за себя и уже начинал думать, что в этом и состоит жестокая, суровая правда. Да и другие, рядом с ним, жили непривычной, не слыханной до того жизнью, метались, словно в чаду, едва различая друг друга, не дружили, не враждовали, а так — ладили, лишь бы день до вечера. Не сплачивались, не объединялись, а жались друг к дружке, как бурлаки на одной бечеве.
Но вот однажды подошел к нему Сашко Незавибатько, сверкнул черными глазами.
— Ну, как, заробляешь?
И, не дождавшись ответа, будто невзначай, бросил:
— А я вчера свояка встретил. На другом заводе работает. Не гонят, не заробляют, обороной не страдают. Так., себе, обыкновенный рабочий человек — с голода пухнут. Из картофельных лушпаек похлебку варят, — и отошел, не прибавив больше ни слова.
Но Тимоша будто обожгло — и слова немудреные, каждый день про то же слышит, и сам на окраине вырос, знает, с чем хлеб жуют, да вот под руку сказал, в аккурат после оборонной получки. А может, и не в том еще дело, главное, товарищ, свой же рабочий человек, подошел в душу заглянул — есть у тебя совесть или нет?
Тимош после того не раз выглядывал Сашка, не подойдет ли еще, не заговорит ли, но Сашко будто назло не замечал Руденко, точно его и в цехе нет.
День минул, другой, — нет у них разговора, не подходит Сашко, не смотрит на Тимоша.
Подоспела новая получка. Хрустят в кармане кредитки. Идет Тимош домой обычным путем, через главную площадь, хоть вдвое дальше путь, да зато улицы шумные, пестрые, витрины магазинов горят, вывески яркие, экипажи, барышни нарядные. Вот знакомый магазин «Любая вещь». Всё к твоим услугам — манжеты бумажные, бриллианты фальшивые, шелк искусственный, грошовые сувениры, копеечный шик, серебро поддельное, золото самоварное. Прессованный картон, штампованное железо, дутый металл. Колечки, брошки, зеркальные шары, сверкающие безделушки — горе и соблазн всех окрестных девиц; гипсовые тарелочки с картинками, фаянсовые козочки да балеринки, гусары, целые охоты с оленями и рожками и слоны, неизменные семейства слонов — искушение для молодящихся старушек.
Шумит, толкается публика, перешептывается, примеряется, перебирает в карманах деньгу, то и дело слышатся новейшие словечки:
— Имитация, фабрикация, спекуляция.
Новенькие кредитки, хрустящие в кармане, дурманят Тимошу голову, все хочется купить, всё доступно, только руку протяни. И он протягивает руку…
— Здоров!
Рядом — Сашко, смотрит на товарища, улыбается дружески.
— Еще дома не был?
— Да, вот, понимаешь, заглянул.
— Вижу, что не был, — ухмыляется Сашко, и улыбка его перестает быть дружеской, вытягивается недоброй усмешкой, — узнал бы, что почем. Я вот зашел, отдал получку, сестренка говорит… У нас отца-матери нету, сестренка хозяйничает. Ну, она и говорит: «Ты что принес? Разве это деньги? Что теперь на них купишь? Пока вы там на заводе военный заказ гнали, торговцы цены на базаре нагнали. Рублевку вам на дороговизну надбавили, а базар десять на рубль накинул».