Шрифт:
— А хорошо в плену-то было? — спрашивали бабы.
— Спервоначалу, когда в лагерь попал, дюже плохо, а потом к помещику стал на работу. Ничего.
— Харчи хорошие давали?
— Харчи хорошие. Гороховую похлебку, суп по-ихнему, кофей, по праздникам — свинину.
— Зачем же ты убежал-то?
— Сдуру. Всё думается — на чужой стороне. А на свою попал — меня опять запрягли и ногу прострелили.
— А страшные немцы-то?
— Как сказать… ежели когда офицеры смотрят или команда даётся такая, то головы не высовывай, прямо стрельнет.
— Ах, сволочи!
— А когда офицеры не смотрят, тогда другое дело. На прошлой Пасхе наши окопы от их были вон как отсюда до кладбища, так мы христосовались с ними. Они нам кричат, а мы им, — говорил Филипп, с улыбкой поглаживая раненую ногу. — А то сойдёмся у ручья, они нас сигарами угощают, ромом этим.
Все с растроганными улыбками оглядывались друг на друга.
— Тоже, значит, люди, скажи на милость!
— Потом офицер придёт, разгонит, и опять начинаем друг в дружку палить. Был один там, Фрицем по-ихнему назывался, — смешной такой, забавник; как сойдёмся, бывало, он штуки всякие выкидывает, смеётся, душевный такой. Полюбили мы его вот как! А потом как-то сходимся опять на ручье. Фрица нету. «Где же он?» — спрашиваем. — «Нету, — говорят, — убит». — «Как убит? Кто убил?» — «Да вы же, — говорят, — и убили, когда он голову из окопа высунул». А один раз, помню, окапывались мы, а их отряд заблудился, что ли, не знаю уж как. Ну, наш командир припал за кустами и команду нам подал. Как накинулись мы на них, и пошло… Уж не разбирали, чем били, — и прикладами и железными лопатками по черепам. Глянули потом — прямо как в мясной лавке туши навалены.
— А нешто в плен-то нельзя было их взять? — спросил кто-то.
— Можно и в плен было взять, отчего ж нельзя, — сказал Филипп, заплевав в руках папироску.
— А злобы против них не было?
— Какая ж злоба? Просто офицер такую команду дал. Потом в газетах печатали, его к награде представили.
— А вот сейчас все крепости сдают, отчего это?
— Генералы изменники, — ответил Филипп, — один за пять тысяч продался.
— А может, они это для миру, чтоб мир поскорее был, — нерешительно заметил Фёдор, желая по своему обыкновению найти для людей оправдание.
— Нет, царь миру не хочет, потому что будет с е п а р а т н ы й мир, — сказал Филипп.
Все замолчали, не зная, что значит это слово, но не догадывались спросить.
Потом Филипп пошёл показывать вещи, какие он привёз из польских имений: шёлковые шторы бабе на платье, трубку в аршин длиной и пару серебряных ложек.
— А как же вы чужое-то брали? — спросил кто-то из баб.
— Какое там чужое! Там что захватил, то и твоё. Там в барских имениях такое богатство было, что ужасти, только унесть неспособно, — носить с собой весь поход не будешь. А наши офицеры целыми возами домой к себе оттуда отправляли.
— Вот так священная, неприкосновенная!
— А то что же, теперь уж к тому дело идёт. Война собственность отменила.
Все опять помолчали.
— И свинину, говоришь, давали? — спросили бабы.
— Свежую.
— Скажи на милость! А у нашего Житникова, окромя тухлой печёнки, не увидишь ничего.
— Там этого не полагается. Там санитария.
— А Житникову теперь новые барыши пошли — беженцы эти. Пленные; к нему теперь с работой и не суйся.
— Всему конец бывает, — сказал значительно Захар Кривой. — Вот немцы придут, мы его повыпотрошим. Он уж, небось, почуял беду.
XI
Житников действительно был в тревоге, когда стало известно, что крепости наши одна за другой сдаются и германские армии беспрепятственно продвигаются вперёд.
О крепостях в газетах сначала писали, что они неприступны и их немцы взять не смогут, а когда их брали, то сейчас же сообщалось, что крепости за своей устарелостью не имели для нас никакого значения, что нам выгоднее выпрямить фронт.
И всё это тогда, когда у Житниковых так блестяще пошли было дела!
Сначала, правда, насчёт рабочих было слабо, приходилось подённым бабам платить такую же цену, как мужикам, а теперь повалили беженцы, пленные, и вот как раз в этот момент всё может рухнуть!
Житников всё так же ходил в лаковых облупившихся сапогах, с толстой серебряной цепочкой на жилетке. Лицо у него было всё такое же красное. И во всей его фигуре была напряжённая торопливость и озабоченность, так как не хотелось ничего упустить из тех барышей, что сами плыли в руки.
Старухи по-прежнему ведали каждая своей частью.
Старшая ходила с толстой палкой, кричала на всех, проверяла замки и засовы на ночь. Средняя благодарила бога за хорошие дела и потихоньку от старухи таскала в церковь деньги, чтобы ставить свечки и молиться за убиенных.
Но у старухи глаз был зоркий, и она то и дело кричала:
— Куда столько меди опять ухватила! Их там тысячи убитых, что ж ты, за каждого по свечке будешь ставить? Проворная какая!
Младшая тётка Клавдия, худая, жёлтая, желчная, в перекрашенной десятки раз кофте, всё так же смотрела за кухней и экономила на пленных солонину. Когда к ней приходили с деревни кумушки, она с жадностью слушала рассказы про войну, как будто через войну ждала перемены в своей каторжной жизни, и испытывала злобу к сестре и зятю. У неё, несмотря на собственный страх перед немцами, было иногда тайное злорадство от сознания, что придут немцы и порежут их свиней.