Шрифт:
— Ах, Фленушка, Фленушка! — вскликнула Манефа, горячо прижав к груди своей голову рыдавшей девушки. И слезы, давно не струившиеся из очей старицы, окропили бледное лицо Фленушки.
— Ты плачешь, матушка!.. — сквозь слезы лепетала, прижимаясь к Манефе, Фленушка. — Вот какая я злая, вот какая я нехорошая!.. Огорчила матушку, до слез довела… Прости меня, глупую!.. Прости, неразумную!.. Полно же, матушка, полно!.. Утоли сердце, успокой себя… Не стану больше глупых речей заводить, никогда из воли твоей я не выйду… Вечно буду в твоем послушанье. Что ни прикажешь, все сделаю по-твоему…
— Фленушка!.. Знаю, милая, знаю, сердечный друг, каково трудно в молодые годы сердцем владать, — с тихой грустью и глубоким вздохом сказала Манефа. — Откройся же мне, расскажи свои мысли, поведай о думах своих. Вместе обсудим, как лучше сделать — самой тебе легче будет, увидишь… Поведай же мне, голубка, тайные думы свои… Дорога ведь ты мне, милая моя, ненаглядная!.. Никого на свете нет к тебе ближе меня. Кому ж тебе, как не мне, довериться?
— Повремени, матушка, — отирая слезы, молвила Фленушка. — Потерпи немножко. Скоро, скоро все расскажу. Все, все. А теперь… Вон матушка Юдифа идет, — прибавила она, взглянув в окошко. — Как при ней говорить… Погоди немножко, всю душу раскрою тебе…
И, поцеловав руку Манефы, тихо пошла вон из кельи. Молча глядела игуменья на уходившую Фленушку, и когда через несколько минут в келью вошла Юдифа, величавое лицо Манефы было бесстрастно. Душевного волнения ни малейших следов на нем не осталось.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Простившись с Патапом Максимычем, Василий Борисыч к Манефе пошел. Он не видался еще с нею после собора.
— Ну, что порасскажете, любезный мой Василий Борисыч? — слегка улыбнувшись, спросила его игуменья после обычного начала и метаний. — Хорошо ль отдохнули после вчерашних трудов?
— После вчерашнего не скоро отдохнешь, матушка!
— Про то поминаешь, что до солнышка-то? — усмехнулась Манефа.
— Нет, матушка, не с того похмелья у меня голова болит… Вы вечор меня употчевали, — с укором сказал ей Василий Борисыч.
— Про обед говоришь?
— Не про обед, а про то, что после обеда-то было, — сказал московский посол. — Про собранье говорю, матушка, про собранье… Таково вы меня угостили, что не знаю теперь, как в Москву и глаза показать.
— Что ж делать, любезный Василий Борисыч? — вспыхнула немного Манефа.Сам был очевидцем, сам был и послухом. Слышал, как матери приняли ваше московское послание. У всякого свой ум в голове, Василий Борисыч, у всякого свое хотенье… Всех под свой салтык не подведешь… Так-то!
— Захотели б вы, матушка, все могли бы обделать, — сказал Василий Борисыч. — Они вас во всем слушаются. Это малому даже ребенку видно. Приняли же совет ваш. Что вы сказали, то и уложили.
— А ты думаешь, так бы и послушались, если б я стала возносить вашего Антония?.. Как же!.. — говорила Манефа. — Нет, Василий Борисыч, не знаешь ты наших соборов, да и людей-то здешних мало, как вижу я, знаешь. Не то что по такому великому делу, какого двести лет не бывало, по пустяшным делам, по хозяйству либо по раздаче присылок без большого шума у нас никогда не бывает. Тут, сударь, у всякой пташки свои замашки, у каждой птички свой голосок. Ум на ум не приходится, да и друг дружке покориться не хочется. Глафириных аль Игнатьевых взять, либо Нонну гордеевскую. У них на разуме: «Кто-де как хочет, а я как изволю». С такими советницами какое дело поделаешь? Грех один. И за то спасибо скажи, что наотрез не отказали тебе.
— Да разве это не отказ? — недовольным голосом сказал Василий Борисыч.
— Не отказ, — ответила Манефа. — Тебе сказали: «Повремени — подумаем». Как же ты хочешь, чтоб в таком великом деле сразу согласились? То размысли, любезный Василий Борисыч: жили мы, почитай, двести годов с бегствующими попами, еще деды и прадеды наши привыкли к беглому священству. Вот мы и век доживаем, а того же сызмальства держалися. И вдруг завелись свои архиереи, свои попы, своя иерархия!.. До кого ни доведись, всяк призадумается. Не испытавши доподлинно, кто согласится принять?..
Дело душевное, великое дело!.. Ведь если что не так в вашем архиерействе окажется — навеки души-то погубим, если, хорошенько не испытавши, примем, по приказу москвичей, епископа. Когда затевали это дело, спросились ли они нас?.. Известили ль кого из наших хоть малым писанием?.. Ну-ка, скажи.
— Как же, матушка, не спросились? — возразил Василий Борисыч. — На московском соборе от вас было двое послов: старец Илия улангерский да отец Пафнутий, керженского благовещенского монастыря строитель и настоятель.
— Несодеянные речи говоришь ты, Василий Борисыч…— молвила Манефа.Отец-от Илия без малого двадцать лет помер, да и отцу Пафнутию больше десяти годов как преставился, — молвила Манефа.
— Про тот собор говорю я, матушка, что на Рогожском кладбище был в седьмь тысящ триста сороковом году (В 1852), на другой год после первой холеры, — сказал Василий Борисыч. — Тогда ото всех обителей Керженских и Чернораменских предъявлено было согласие искать архиерейство и утвердить владычный стол в коем-либо зарубежном граде.