Шрифт:
На следующий день пришел как ни в чем не бывало – простил деда. Сел на табуретку, рассказал, что Семенычу все равно жить два-три дня оставалось, запас прочности у него давно вышел, чудом одним жил – вместо легких одни тряпочки, выходит, водка ему только мучения сократила. Но Митрюничева пообещал в другой раз отловить и выгнать обязательно – хоть ты, мол, золотые яички неси.
Дед мой приободрился, заходил по палате петухом. «Он, – говорит, – так каждый раз стращает, но не гонит, знает мое положенье». Полдня гордился, а к вечеру скис.
Сердце заболело – Семеныча вспомнил. Повис у меня на плече: «Олежек, Олеженька, ты говоришь жить, жить, а что я в жизни видел? Я дальше Старгорода только в войну и путешествовал», – расхныкался. И все мне рассказывает, как ребенок, про свое детство, а я сам сирота – меня голодом удивишь, что ли? Я его на руки и в ванну – помыл, отвлек и в койку. Только на тело его смотреть страшно было – сплошные дырки. Я, значит, охаю – дед оживает – герой он супротив меня! Врешь, говорю, дед, ведь из штрафбата после первой крови списывали. А он мне: «Да? Два! Выкуси! Пять раз из тыловых госпиталей направляли».
Не знаю, где он врал, где правду говорил, но места живого на теле нет – это точно.
Заодно с ним и я вымылся. Лежим мы ночью – хорошо, сна ни в одном глазу – целый же день подушку давишь, дед и признался мне, что симулирует.
– Как тебе, Олеженька, вернее сказать? Вечерами такая вдруг скука давит – лезет и лезет, прямо как в окошко заползает. Покойники стали сниться – раньше я на них спал, в окопах с устатку и не замечал их, а теперь мстят, беседы заводят, а что говорят – непонятно. Зовут, наверное. Но хрена я им дался – не такое видал. Порой, правда, кажется, что умом тронулся, но нет – вроде соображаю. Это на войне я бешеный был, а теперь тихий. Вот я зимой в больницу от них и сбегаю. Болезней целый набор, о них только времени думать не было, а теперь пороюсь, пороюсь, выну козырек из колоды, хлоп Вдовину на стол – ему отступать некуда – ветеран войны, инвалид: ревмокардит страшенный, гипертония опять же – он кладет. Месяца по три здесь лежу. Лечить тут не лечат, зато хоть кормят три раза в день – уже хорошо. Вдовин мужик добрый, это не Панкратов. Вдовин если чего не понимает – разрежет, покопается для проформы и зашьет – хуже не сделает, а Панкратов – сущий фашист: тот опыты ставит, знаешь, сколько людей на тот свет отправил ради своей диссертации? То-то!
Смешной, словом, дед. Мы с ним сдружились. Как он киснуть, я его гонять. У нас тем временем один из паралитиков загнулся, и язвенник после операции панкратовской дуба дал, не в палате, правда, в реанимации, но мы узнали – все не легче. Новых привезли, но мы с дедкой с ними не особо, так друг за дружку держались. Днем делать нечего, вот он и пристал ко мне с картами – играем. Со скуки деру я его, конечно. Потихоньку-полегоньку всю одежонку его выиграл, все ордена, медальки – он же в больницу как на парад выряжается. Гляжу, дед опять приожил – глаза снуют по сторонам, азарт в нем разгорелся, а играть больше не на что. Ага. Ходил-ходил, и так, и эдак, а я вроде сплю – на деле-то у меня спина ноет. Вот он не стерпел, присаживается: «Что, Олеженька, болит?»
– Иди, иди, – отвечаю, – по вторникам не подаю.
Он понял, что лаской не взять, давай в нахалку: «Отдай-ка мне, сынок, пиджак – надо мне в город сходить».
– Какой такой пиджак?
– Да вот же он, Олеженька.
– А ты, дед, не забыл, что он теперь мой? Я его сейчас изрежу на подкладку для спины – болит же, зараза.
– Ты что? Ты что? А медали куда денешь?
– В Ленинград свезу, на водку сменяю.
– Ай-яй-яй! – Головой крутит, вздыхает как лошадь. – А может, отдашь?
– Нет, дед, крепись, такая тебе судьба – проигрывать не надо было.
– Ну, может, придумаешь что?
А уже вся палата подключилась, ждут, как он выкрутится, но дед всерьез переживает – не видит, не слышит, представил себе пиджак распоротым. Жалко его, но знаю: отдашь так просто – ему без удовольствия будет, может даже и обидеться. Я и придумал.
– Дед, а дед, сможешь зад голый выставить и частушку спеть?
– За пиджак?
– За пиджак.
– И за ордена?
– Много хочешь, дед.
– Так я могу вообще голиком.
– Это ж не баня, дед. Ладно, давай – валяй за пиджак и ордена.
Ох, он обрадовался, скорей, пока я не передумал, штаны спустил, выставился в коридор из дверей да как заорет частушки – у нас в палате едва лампочки из патронов не повыскакивали. Вестимо, Надежда прибежала, пригрозила высылкой, но видно было – у самой скулы от смеха сводит. А дед опять в герои попал.
Забрал свой пиджак, брюки (между делом так – о них речь ведь не шла), залез на кровать, медальки перебирает, но не надевает – смакует. Посидел-посидел, а потом как шмякнет костюм оземь, в подушку уткнулся и захлюпал. Я его за плечи оттягивать: «Дед, ты что, прости, я ж обидеть не хотел». А он, представляешь, глядит на меня и сквозь слезы давится: «Дурень ты, Олежка, как есть дурень. Какая обида, теперь ты меня позабудешь – ни за что ко мне в деревню не приедешь». У меня, веришь, дух захватило, как дошло.
– Ах ты, старый хрен, симулянт голожопый! – потискал его немного, повалял на кровати, ну и пообещал, поклялся даже заехать.
А скоро и вправду Танька меня из больницы утащила, кой черт там лежать – таблетки можно и дома пить. Повезла меня к костоправу аж в Таганрог. Тот меня и вылечил безо всяких там лекарств и примочек, но знал бы я заранее, ни за что б не поехал – гестаповский застенок, а не лечение. Вот где я деда вспомнил. Он же рассказывал – умирают те, кто устал, а кто пожить еще мечтает да за жизнь зубами держится – выживет. По пять раз на дню там эту его присказку твердил.