Шрифт:
Среди недавних видений сегодняшней прогулки внезапно возникли горы, марево над перегретыми камнями и гигантская крестообразная часовня. Самая южная точка нашей тогдашней державы – знаменитая Кушка. Гарнизон, танковая армия, вода из артезианской скважины, крошечная гостиница при доме офицеров для актеров, огромная военная палатка для рабочих, осветителей, радистов и электриков. Зрительный зал – в ангаре для вертолетов. Телевидение сюда еще не доходило, а политпросветработу и культурный досуг никто не отменял.
Если бы ему дали тогда в руки пулемет! Спектакль начинался в десять утра. За рампой варилась густая людская масса. Играли знаменитейшую пьесу Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия». Массовка, в которой и осветители, и рабочие сцены, и военная команда, обливалась потом, но здесь, между выходами, можно было еще сбросить с себя шинель. Серафима играла женщину-комиссара, и всё время на сцене. Почему же так запомнился мне именно этот эпизод?
Палуба корабля, толпа анархистов, среди которых и я в рваной тельняшке. Диалог Комиссара с Вожаком. Выстрел. Серафима, опуская тяжелый маузер с закопченным навеки стволом, поворачивает к толпе обворожительно-бесстрашную голову и низким, тревожащим подсознание голосом произносит свою знаменитую реплику: «Ну, кто еще хочет комиссарского тела?» Боже, как я ее в эту минуту любил, как я хотел этого комиссарского тела, этой домашней яичницы или купат из кулинарии, которыми меня сначала кормили, этого моего сжигающего себя и всё пытающегося что-то доказать безумства. Мне, худенькому, полуголому анархистику, хотелось закричать: «Я! Я хочу! Это только мое тело!».
Но потом было еще страшнее. Конец акта, уже в зале зажжен свет, и я увидел… В первых трех рядах на табуретках сидели офицеры, а сзади огромная полуголая орущая и ликующая толпа – из-за жары в раскаленном ангаре солдат приводили на спектакль в такой странной униформе: сапоги, трусы и ремень поверх голого живота с надраенной бляхой. Почему же я так плакал после этого спектакля? Серафиму и нескольких актеров увезли на завтрак, устроенный где-то на природе. Сопли и слезы мне утирала мужская костюмер-одевальщица Верка, она была старше меня лет на восемь…
Молодой кельнер принес кофе и тут же, потеряв интерес ко мне, занялся каким-то степенным, судя по выговору американцем, усевшимся за столик рядом. Ну, загудели: американец хочет еще яичницу с беконом и тосты с черничным джемом. Что-то говорят о достопримечательностях. Schloss – это замок, понятно. Elisabet – знаменитая святая и знаменитая церковь ее имени. Тоже понятно. Ага – Пастернак, естественно. До Ломоносова уровень и кельнера, и американца не дорос. Синагога – была, разрушена при нацистах. Она находилась в центре города, почти по моему маршруту. Сейчас это лишь пустая, мощеная камнем, площадка внизу, с другой стороны скалы и замка. В каждую годовщину Хрустальной ночи, когда нацисты били витрины еврейских магазинов и убивали владельцев, здесь собираются люди. Мужчины в кипах на головах. Возможно, именно к общине этой синагоги был приписан профессор Коген.
Но каким образом и почему в этом разговоре, половину из которого я не понимаю из-за ужасного акцента американца, а другая половина уносится ветром, возникает имя первого президента Германии – как считается, передавшего власть Гитлеру, – маршала Гинденбурга?
Чудный день, сегодня не вторник, не четверг, не суббота – это дни диализа Саломеи. Сегодня она дома, значит, пауза в моей вечно напряженной психике. Можно даже отключить телефон, который я никогда не отключаю, сегодня ничего не произойдет. Опасность наступает, когда к одной гидросистеме – к человеческому телу, подключают другую – огромный аппарат, клубок трубок, насосов, абсорбирующих кассет и электроники – искусственную почку. Жизнь на стыке природного и человеческого. Какое количество опытов и теорий, находок и изобретений, настоящих подвигов, подчас самоотверженных, тысяч химиков, физиков, электронщиков, металлургов и стеклодувов понадобилось долгие годы и века, чтобы продлить и сохранить жизнь Саломеи и многим ее обделенным жизненной удачливостью товарищам.
Я все время держу ее в памяти. Раньше, взглянув на часы, я мог точно сказать: сейчас она стоит за кулисами и ждет выхода, а сейчас поёт арию Далилы, Амнерис или ведет дуэт с Эскамильо. Взглянем на часы. Одиннадцать часов тридцать минут – прибавим два на разницу во времени – час тридцать. Значит, варит кашу собаке, чтобы остыла до вечера. Сама она в два съест сырник и, подумав, все же выпьет полчашки зеленого китайского чаю. Какая мука – экономить на питье, не разрешать себе в жаркий день выпить стакан кваса!
Кофе допит, кельнер, блестя глазками, подлетел с привычным блюдечком, на котором лежит кассовый чек, и где я оставлю ему два евро за этот самый кофе плюс чаевые. Не мало ли?
Тут же возник, другой «по-существу» вопрос: во сколько прибывал поезд, на котором из Берлина приезжали сестры Высоцкие, и во сколько уходил во Франкфурт тот, на котором Пастернак уехал на свидание к влюбленной в него двоюродной сестре Ольге. Узнать это, проведя определенные исследования, можно, специалисты знают, что это не праздное любопытство. Ступени, наверное, всё же не те, а вот вокзал никуда не сбежал, он на том же самом месте. Ой, недаром я уже писал, что Пастернак всю свою жизнь не влюблялся в женщин одними глазами. Но по порядку.
Сначала явление самого юного героя. В конце первой декады мая, в отцовском сером костюме – этому, повторяю, есть документальные подтверждения, у классиков в жизни всё подтверждено, почта из Москвы доставляла письма часто на третий день, мобильный телефон с ромингом еще отсутствовал, было не то что тоскливо, душа требовала общения с близкими, писали и переписывались много, – он сошел с берлинского поезда, чтобы, пройдя вокзал, оказаться на этой площади. Что сначала – первые впечатления или «зачем»? Приехал слушать курс философии у главы Марбургской школы неокантианцев Германа Когена.