Шрифт:
– Все обойдется, – говорит Наташа и отходит.
Что ей сказать? Нам – ей, ей – нам. Ее мужа тоже призывают. Хорошо, что есть, поскольку у многих и без войны нет. Но и его не жалко.
– Давайте-ка выпьем за справедливость! – говорит Паша. – Совершенно справедливо умереть за свои слова. А я от слов не отрекаюсь.
Они пьют, а я – нет. Но не так уверенно, как всегда. Смотрю по сторонам и вижу девчонок. Разные такие и неглупые, наверное. Уже не узнаю никогда – умные, глупые, нежные, стонут, или скрипят зубами, или скачут, как Буденный против генерала Шкуро…
Я дружу с ними только из-за их пьянства. Когда они выпивают литр, я пьянею на сто грамм. И так восемь с половиной лет. Восемь с половиной лет ни в одном глазу. И чего ради? Чтобы стать трезвее всех, но так же, как и пьяные, идти на фронт помирать в пятьдесят два года. Почти в пятьдесят два. И не от Рождества Христова, а от собственного…
Какой, однако, бардак на столе – окурки в свекле над майонезом. Традиционная русская кухня! Две стопки упали вдребезги. Злягин сидит, словно каменная баба. Как его тащить на себе, если ранят? Лучше б его убили… Что это?! Ведь не фронт еще. Послезавтра туда. А сегодня мы еще повеселимся, повыпендриваемся, повозникаем, покочевряжимся, помудрствуем лукаво, подебоширим в разумных пределах, попижоним, как голуби, как голубцы или голубчики.
Встаю, и стул скрипит. Три шага до буфетной стойки – там Нина с худыми плечами. И ноги худые, но всегда в джинсах. А профиль южноосетинский. А волосы прямые, словно у Аленушки и братца Иванушки.
– Нина, – начинаю, а она подхватывает нежно:
– Слушаю, – и я произношу не то, что хотелось бы:
– Принеси, Нина, пьяным новобранцам восемь котлет и четыре селедки, пожалуйста.
– И хлеб? – спрашивает она нежно, словно ручеек. Так нимфоманки говорят, когда уже не хотят, или поздние девственницы, которые уже не рассчитывают. Или я ошибаюсь, как всегда, поскольку мне, говнюку, интересны не живые люди, а их интерпретации…
– И хлеб, да, – отвечаю. – восемь хлеба, а лучше двенадцать.
В динамиках за стойкой поют иностранные педрилы нежными голосами. Такая нежность! В голосах, во взорах, в дряблых икроножных мышцах, мышцах бедра, в бицепсах и трицепсах. С такой молодежью разве можно выиграть нормальную войну? Вон чечены в горах – говорят, на половом члене, как на палке, могут ведро картошки пронести. Поэтому их не надо звать законами в бой…
– А мне кофе, – добавляю. – Должен же я что-то делать среди этих алкоголиков.
– Должен, – соглашается Нина и уходит на кухню. А я думаю: может, пойти за ней и напасть возле мойки. Но – нет. Я не чечен. Ни в прямом, ни в переносном смыслах. И поэтому меня не жалко никому.
А тем временем:
– Могизм на марше! Мога никогда нельзя увидеть в быту. – Это Сека мрачновато и простуженно, а Серега – про свое:
– Я офицер запаса, – говорит, – поскольку после института был на военных сборах, – Серега посмеивается, прикрывая ладошкой рот. – Только учебную гранату бросил и попал в полковника.
– Какая может быть борода у боевого офицера? – мычит толстый Женя, а я, вернувшись к столу, пытаюсь направить слова в русло:
– Вы же все армию косили! Паша, скажи.
– Скажу. Косил. А Сека не косил. Он парашютист.
– Философ, мать, парашютист?
– Сорок прыжков.
– Затяжных?
– Затяжных. Как сигарета.
– Не все косили! – обижается Серега и почти кричит: – Я – офицер! Русский офицер! Но не стрелял. Ни в кого не стрелял.
– Вот и постреляешь, – успокаиваю я его. – А из чего, кстати? Что нам дадут? Может, дадут нам огнеметы? Будем бежать по полю в атаку с огнеметами наперевес.
– Ты несешь ахинею! – кричит-мычит Женя.
– Я этого толстого мудака слышать не желаю, – морщится Паша. – А не выпить ли нам, чтобы его не понимать?
Интересно, как мы выглядим со стороны? Да мы же в городе не одни такие. Хоть какой-то смысл появился в этом бесконечном их пьянстве. И мой смысл сидения с ними. У Сереги русая руссконародная бородка, у Злягина седая и коротко подстриженная. Есаул выбрит заподлицо, а Секу с бородой и не представишь. У меня же двухдневная щетина – так модно. Одеты мы умеренно хорошо, по среднестатистической моде. Мы скорее похожи на шпионов, чем на пехотинцев. Только кто на нас в поле смотреть будет? Говорят, враг идет с юга сплошной черной массой, как саранча. Даже листочка после них не найдешь. Да какие теперь листочки? 12 апреля – День космонавтики. Помню, давно было детство, и помню себя возле кинотеатра “Спартак” на Кирочной. Там мы играли в фантики. Ползали по асфальту, растопырив пальцы. И вдруг – заструился народ и зашумел, и улыбки, улыбки, улыбки, смех! И закричали: “Гагарин в космосе! Да здравствует социализм!” Социализм в космосе я представить не мог, а теперь и не смогу никогда. И было солнечно. Тепло было тогда, а сегодня целый день моросит.
И вдруг я протягиваю руку. Протягиваю руку, чтобы. Руку, чтобы взять стопку. Взять стопку, чтобы поднять и приблизить. Поднять и приблизить к губам, чтобы. К губам, чтобы разжать губы и зубы. И бросить, как в топку. И бросил. И вспыхнуло пламя. Сразу захотелось блевануть, но тут же расхотелось – я пил однажды с печкой на Карельском перешейке, где жил в лесу в дачном домике при температуре в минус тридцать по Цельсию, когда казалось, будто жизнь закончилась ни за что в тридцать пять, сидел напротив горящей печки и разговаривал с огнем, бросал в него водку из рюмки, а огонь отвечал, хрустели березовые чурки… Сумасшедшая тогда получилась зима…