Солженицын Александр Исаевич
Шрифт:
Редкая у них была тогда ночь, чтобы мужу и жене не приснился Ленинград. И вот они собрались уже вернуться – в тридцать пятом. А тут как раз повалили навстречу, кировский поток…
Наталья Павловна сейчас тоже всматривалась в мужа. На её глазах когда-то менялось это лицо, твердели эти губы, излучались через пенсне охолодевшие, а то и жестокие вспышки. Илларион перестал раскланиваться и перестал частить «извините». Его всё время попрекали прошлым, там увольняли, там зачисляли на должность не по образованию – и они ездили с места на место, бедствовали, потеряли дочь, потеряли сына. И, уже на всё рукой махнув, рискнули вернуться в Ленинград. А вышло это – в июне сорок первого года…
Тем более не смогли они сносно устроиться тут. Анкета висела над мужем. Но, призрак лабораторный, он не слабел, а сильнел от такой жизни. Он вынес осеннюю копку траншей. А с первым снегом стал – могильщиком.
Зловещая эта профессия в осаждённом городе была самой нужной и самой доходной. Чтобы почтить в последний раз уходящих, осталые в живых отдавали нищий кубик хлеба.
Нельзя было без содрогания есть этот хлеб! Но оправданье Илларион видел такое: сограждане нас не жалели – не будем жалеть и мы!
Супруги выжили. Чтобы ещё до конца блокады Иллариона арестовали за намерение изменить родине. В Ленинграде и многих брали так – за намерение, потому что нельзя было прямо дать измену тому, кто не был даже под оккупацией. А уж Герасимович, в прошлом лагерник, да приехал в Ленинград в начале войны, – значит, с намерением попасть к немцам. Арестовали бы и жену, да она при смерти была тогда.
Наталья Павловна рассматривала сейчас мужа – но, странно, не видела на нём следов тяжёлых лет. С обычной умной сдержанностью смотрели его глаза сквозь поблескивающее пенсне. Щёки были не впалые, морщин – никаких, костюм – дорогой, галстук – тщательно повязан.
Можно было подумать, что не он, а она сидела в тюрьме.
И первая её недобрая мысль была, что ему в спецтюрьме прекрасно живётся, конечно, он не знает гонений, занимается своей наукой, совсем он не думает о страданиях жены.
Но она подавила в себе эту злую мысль.
И слабым голосом спросила:
– Ну, как там у тебя?
Как будто надо было двенадцать месяцев ждать этого свидания, триста шестьдесят ночей вспоминать мужа на индевеющем ложе вдовы, чтобы спросить:
– Ну, как там у тебя?
И Герасимович, обнимая своей узкой, тесной грудью целую жизнь, никогда не давшую силам его ума распрямиться и расцвести, целый мир арестантского бытия в тайге и в пустыне, в следственных одиночках, а теперь в благополучии закрытого учреждения, ответил:
– Ничего…
Им отмерено было полчаса. Песчинки секунд неудержимой струёй просыпались в стеклянное горло Времени. Теснились первыми проскочить десятки вопросов, желаний, жалоб, – а Наталья Павловна спросила:
– Ты о свидании – когда узнал?
– Позавчера. А ты?
– Во вторник… Меня сейчас подполковник спросил, не сестра ли я тебе.
– По отчеству?
– Да.
Когда они были женихом и невестой, и на Амуре тоже, – их все принимали за брата и сестру. Было в них то счастливое внешнее и внутреннее сходство, которое делает мужа и жену больше чем супругами.
Илларион Павлович спросил:
– Как на работе?
– Почему ты спрашиваешь? – встрепенулась она. – Ты знаешь?
– А что?
Он кое-что знал, но не знал, то ли он знал, что знала она.
Он знал, что вообще на воле арестантских жён притесняют.
Но откуда было ему знать, что в минувшую среду жену уволили с работы из-за родства с ним? Эти три дня, уже извещённая о свидании, она не искала новой работы – ждала встречи, будто могло совершиться чудо и свидание светом бы озарило её жизнь, указав, как поступать.
Но как он мог дать ей дельный совет – он, столько лет просидевший в тюрьме и совсем не приученный к гражданским порядкам?
И решать-то надо было: отрекаться или не отрекаться…
В этом сереньком, плохо натопленном кабинете с тусклым светом из обрешеченного окна – свидание проходило, и надежда на чудо погасала.
И Наталья Павловна поняла, что в скудные полчаса ей не передать мужу своего одиночества и страдания, что катится он по каким-то своим рельсам, своей заведенной жизнью – и всё равно ничего не поймёт, и лучше даже его не расстраивать.
А надзиратель отошёл в сторону и рассматривал штукатурку на стене.
– Расскажи, расскажи о себе, – говорил Илларион Павлович, держа жену через стол за руки, и в глазах его теплилась та сердечность, которая зажигалась для неё и в самые ожесточённые месяцы блокады.