Шрифт:
Конечно, о приезжем купце можно не думать: он даже не жил здесь, он ничем не нарушил обычного для сыроколотовского дома течения жизни, он никак не запечатлелся в памяти этого дома, — но о своей, сыроколотовской жизни (о, как хороша она была в памяти Сидора Африканыча!), он мог вспоминать долгими, долгими часами…
Однако не только о прошлом думал старик Сыроколотов, наблюдая с противоположного тротуара свою усадьбу. Его хозяйский глаз каждый раз пытливо щупал ее и каждый раз засорялся он замеченными непорядками: то доска в заборе кем-то (для чего — неведомо) оторвана; то опять новая ссадина на лице дома — вдребезги разбил кто-то стекло двадцатилетней давности; то кирпич в стене силится упасть: пройдет кто-нибудь мимо, затронет невзначай рукавом -сорвется, упадет на землю старенький, оставленный без присмотра кирпич. Вот подойти бы, вправить его по-настоящему в стену, как вывихнутую в ноге косточку, — чуть-чуть цементиком подкрепить — и на долгие годы старенького кирпича хватит. Эх, разорители безбожные, а?…
— Вдзвратят имущество, не обойтись без этого, как Бог Свят! — не унимается у себя дома Сидор Африканыч. — Заставят их! Англия потребует, купцы европейские. Купец англицкий не тюфяками торгует — министрами! Ему, купцу, -друг мой, Платон Сергеич, — русская копеечка нонче в мозгу засела. Баста, значит, в тонкости там разные играть! Платите, судари мои! Платите, а не то…
Он тупым, коротким пальцем проводит у себя по горлу:
— Ка-а-аюк, судари мои.
…После обеда — как вчера было, как завтра будет: знает Нюточка, что ничто не изменится в этом доме.
Отец уснет на диванчике; гулкий, с присвистом, храп всколышет его оплывшую грудь; на потном лице, у выслюнявленных отвислых губ станут ерзать щекочущие мухи, они заползут в бороду, в безжизненные, вялые усы. Мать, Елизавета Игнатьевна, охая и вздыхая, будет долго мыть посуду на кухне и после этого тоже приляжет на часок и тоже всхрапнет, а военрук Стародубский, закурив послеобеденную папиросу, отнесет привычным ровным шагом к себе в комнату два аршина двенадцать вершков своего мускулистого, военной выправки тела.
А на улице в это время так
Дома стоят черствыми деревянными буханками. Редко кто опылит уличный рукав неохотным шагом. Босой мальчишка пухлую пыль взлохматит — от безделья, по шалости своей мальчишеской; нищенка разве — худая, сморщенная, как мутный нерассыпавшийся сухарь — проскрипит у калитки, упавшей с петель; или из каких-либо ворот проплывет вдруг за угол собачья стая: хвосты у собак плетью опущены, изо рта слюнявый бесстыдный язык торчит, а глаза — мокрые, горячие — вонзены в бегущее, качающееся впереди, покрытое клочковатой шерстью сучье мясо.
И мальчишка — от скуки своей, от безделья — бросит камень в собачью стаю:
— Ишь ты… свадьбу псы задумали!
Еще камень и еще вдогонку, уже чем попало швыряет в суку, в преследующих ее псов; и вдруг бултыхнет неверный камень в чьи-то ставни, в чье-то стекло; но никто не выскакивает из сонной деревянной буханки — и мальчишка (ох, задорный мальчишка!) уже нарочито нацеливается в ставни, в стекло, а потом опять гонится за псиной стаей — через дворы, через сады, опять по улице, гонит под ноги ссохшейся мутнолицей нищенки — и радуется мальчишка ее испугу, радуется проскрипевшему человеческому голосу.
И — опять на улицах тупая, ржавая дремота.
Вчера было так — завтра будет.
То— оска! Скучно Нюточке.
И разве знать ей, что в печали большой обозвал ту самую скуку, тоску русских уездных городов, обозвал кто-то далекий, ей, Нюточке, неизвестный русский писатель — великопостной, великопостной русской скукой обозвал от печали великой?
Полтора— Хама
И другой, Дыровски-города выстрадавший, в горьком своем смехе проклял ее, улицами на старой Руси проложенную. И третий, и еще, и еще другие часто скажут о ней, о вековой русской скуке одноликих уездных городов, о непокаянной блудной тени русской души, ибо не сказать о ней — не сказать всего об уходящей России самой…
…Ночами томилась Нюточка, и ночи были душные, густые, темные — что цыганская бровь.
Утром выходила в кухню, к Елизавете Игнатьевне, и смотрело на мать блеклое, с мятыми глазами, с припухшими пожелтевшими веками девичье лицо.
— Плохо спишь, Нюта, вижу я, — укоризненно говорила мать. — Нехорошо. Цып-цып-цып, курочки… Цып-цып-цып…
Стоя на пороге, бросала птицам корм, и десятки кур, цыплят, уток хлопотливо возились у ее ног. И скажет вдруг Нюточка, зло скажет:
— Бросьте вы, мама, о ваших курах да индюшках заботиться… Дочь у вас есть. Вся жизнь моя тут уходит, а вы только: «не спится», «цып-цып-цып»…
— Ну, и дочь. Что ж, что дочь? Двадцать седьмой год это знаю, а когда зятя увижу — вот того не знаю!
— Ах, так. Ах, так!… — скорчится в слезах Нюточка. — Из-за вас ведь тут гибну, из-за вас. А она смеет еще?! Зятя вам нужно… зятя? Вот расстелю себя сегодня же какому-нибудь красноармейцу или мужику — имейте зятя, имейте!… Слышите — расстелю!
Елизавета Игнатьевна спокойно покачивала головой и спокойно говорила:
— Правда, муж больно тебе надобен. Не век в девушках жить — верно это. Только не дури: не подложишь ты себя всякому кобелю, никак того не сделаешь — слава Богу не так учили мать с отцом дочку. Надо искать мужа законного — слышь? И отец твой ищет — найдем: мы не последние в городе. А ты б к доктору за советом пошла: нелишне будет. Лекарство, может, успокоительное… Цып-цып-цып, курочки…