Шрифт:
Он спускается по дороге, по собственной, ибо три дня здесь он ходит один, и нет дороги – есть его следы в талом снегу. Святой? Как христианские, как желтокожие?
Внизу его встречают свои – всадники, пешие. Закрытые носилки, внутри мягко, тепло. Генрих отказывается, как вчера, как в первый день. Он так решил. Он кается. И никто никогда не посмеет сказать: император прятался в носилках, как женщина, когда папа выпускал его за ворота, и дрожал, как собака. Нет!
Император идет. Всадники сдерживают застоявшихся лошадей, лошади горячатся, храпят, становятся на дыбы, из ноздрей бьет пар. Перед селеньем все, кто съехался, все, кто ждет приема у папы, выстроились по сторонам дороги. Император идет один впереди свиты, и все молчат и тянут шеи, стараясь рассмотреть лицо императора, одетого в мешок, но сумерки сгустились, лица не видно. Селенье – одна улица. Люди жмутся к домам. Такое не увидишь и в тысячу лет. Хвастаться будут потом. Сейчас, как вчера, как третьего дня, молчат, многие крестятся. Почему? Не знают.
Жена императора сама врачует жалкие ноги. Кожа в трещинах, сочится темная кровь, осторожнее, осторожнее.
Как многих знатных девушек, Евпраксию, дочь князя Всеволода, учили уходу за больными, ранеными. У нее две мази. Эта жжет, но так нужно. Еще чуть-чуть, еще. Она стирает мазь и накладывает другую, густую, подогретую. Сейчас ему лучше. И еще потерпи, еще. Теперь хорошо. Евпраксия разговаривает с мужем беззвучно, мысленно, бинтуя его ноги до колен. За ночь кожа станет сильнее, трещины закроются. Очень хорошо, что сейчас такие длинные ночи.
Она умывает Генриха, кормит и поит, помогая, как мать. Он бывал груб, зол, он изменял ей. Дурно изменял, из прихоти, по небрежности, по нечистоплотности. Они были уже чужими, когда случилось несчастье. Она пришла к нему, простила, он, пав духом, схватился за нее, как утопающий. Она лечит тело. А душа? Сейчас она лечит его душу молчаньем. Вот уже три дня, как между ними не было сказано ни слова. Евпраксии кажется, что это молчанье дает ему больше, чем дали б слова. Но папе она не верит, а он – верит.
Четвертый день. Ритуал так же точен, как месса, по-гречески – литургия, по-русски – обедня, богослужение, которое может совершаться в одном месте и на одном алтаре лишь раз в сутки. И во исполнение обряда, творимого папой и императором, утром, когда сумрак редеет и черное перестает быть только черным, а снег только белым, Генрих подходит к замку, и, качнувшись, разрывая лед в пазах, перед императором клонится чудовище подъемного моста, опускается и, задержавшись на последней четверти хода, падает, чтоб раздавить ночной лед и лечь ровно.
Но сегодня открыта не узкая калитка, а ворота, в которые может проехать телега или три всадника рядом. Император, маленький человек, проходит через темную дыру в каменной толще и ступает опухшими ногами не на снег, а на мягкий ковер. Человека, одетого в мешок, ведут под руки по коврам два папских сановника в расшитых одеждах, впереди шествуют духовные в златотканых ризах, а сзади его провожают рыцари, вассалы святейшего престола.
Ковры на лестницах. Дорога из ковров ведет в замковый храм. Герцогиня Матильда, сеньор Каноссы, вернейшая почитательница папы, богата, и ковры, привезенные купцами из таких удивительных стран Азии, что названия их не выговорить христианину, тоже богаты.
Папа ждет Генриха в исповедальне. Наместник апостола Петра выслушивает исповедь грешного императора и сам говорит – ведь каждый грешен, – и Генрих открывает душу, как перед богом, искренне, смело, и так же искренне папа отпускает грехи, благословляет именем бога. Папа сам служит мессу и причащает императора, а дьявол, изгнанный из Каноссы, отступает в леса. И колокольный благовест, как на пасху, разливается над Каноссой, втекает в селенье. Они примирились, император прощен! Все рады – мир. Те, кому предстояло в Италии и в Германии умереть от железа, теперь умрут, может быть, в свой час, то есть не от меча.
Удалив всех, императрица Евпраксия плачет. От радости, наверное, от радости. Страшное время сблизило их. Но сейчас что-то разорвалось. Не обвиняя его, она спрашивает: «А любила ли я его?» И впервые она вспоминает братьев, отца, дядей, дедов: «А они вынесли ли бы такое, как Генрих? Не холод, не мешок, но другое, что он вытерпел ради короны…»
Счастлив был бы человек, умеющий не думать о будущем, умеющий не бояться заранее, избегающий населять сумеречную глубину еще не существующего завтра возможными бедами. Может быть, оно, еще не рожденное, алчно, может быть, эта пустота податлива? И, наполняя ее призраками бед, человек помогает этим бедам воплотиться?
После мессы папа и император, в духе отец и сын, беседуют наедине. Недолго – исповедь была длинной, они поняли друг друга, и то немногое, что оставалось, не требовало многих слов: долгие речи для тех, кто не хочет согласия. Император подписывает условия. Люди смертны, договор заключается не между Генрихом и Григорием, а между Церковью и империей. Из Каноссы Генрих унес покаянное рубище. Дар папы.
Воспрянув в Каноссе, Генрих стал прежним. Он не был дорог Евпраксии, она не была ему нужна. По ней – корона империи не стоила унижений, для него покаяние было победой. Они расстались спокойно. Евпраксия вернулась на Русь. Потом в раздражении Генрих сочинил какую-то обидную басню о своей бывшей жене…