Шрифт:
Вокзал — жизнь. И так нестерпима ее тоска, что от нее — хоть в смерть, в «измазанный» поезд, в духоту, «прямо в одурь диванов, в полосатые тики». Он готов с отчаяньем торопить свой «поезд»: «Подползай, ты обязан». Лучше уничтожиться, чем жить здесь, в такой безобразной скуке, потому что —
Ведь если вслушаться в нее,Вся жизнь моя — не жизнь, а мука.Но на эту мучительную реальность еще давит груз постоянных страхов, кошмаров, ужасов, порою переходящих в бред:
Сила Господня с нами,Снами измучен я, снами…Снами, где тени не вьются,Звуки не плачут, а слезы —Даже и слезы не льются,Снами, где нет даже грезы…Снами, которым названьяДаже подобья не знаю,Снами, где я расставаньеС жизнью порой начинаю.Так бессмыслица реальная сквозит бессмыслицею кошмаров. Но жизнь все не унимается, шебаршит, бормочет. Вот начало одной из «Песен с декорацией». Глухая дорога. Колокольчик в зимнюю ночь рассказывает путнику свадебную историю:
Динь-динь-динь,Дини-дини…Дидо Ладо,Дидо Ладо,Лиду Диду ладили,Дида Лиде ладили,Ладили, не сладили,Деду надосадили.День делали,Да день не делали,Дела не доделали,Головы — да целы ли?Ляда Диду надо ли —Диду баню задали.Динь-динь-динь-динь-динь…Колоколы-балаболы,Колоколы-балаболыНакололи, намололи,Дале боле, дале боле…Накололи, намололи —Колоколы-балаболы.Лопотуньи налетали,Болмоталы навязали,Лопотали, хлопотали,Лопотали, болмотали —Лопоталы поломали!Линь!И т. д. и т. д. — до звона в ушах, до одури, целая история, в которой насилу добьешься толку сквозь лопотанье и болмотанье; история без конца без начала — одни бессмысленные балаболы замотавшегося колокольчика. А ведь это еще сравнительно веселая, утешительная история: свадебная. Жизнь болмочет свое, не останавливаясь, не слушая, не обращая внимания на путника, который, быть может, уже и «уснул» под нее.
Вот до такой тоски, до такого ужаса, до такого почти сладострастного умения не только услышать бессмыслицу жизни, но и расчленить ее на какие-то аллитеративные ряды, — Иван Ильич не доходил. Жизнь казалась ему грубой, но не страшной. Боялся он только смерти. Анненский не меньше смерти боится жизни. И не знает: в жизнь ли, в мундир ли прятаться ему от смерти — или уж прямо, не вынеся ужаса ожидания, — броситься в смерть от жизни: в безмозглую вечность, «в одурь диванов», в бесконечную смену полос на тике.
Но в конце концов осиливает страх смерти.
VI
Когда Иван Ильич понял, что он пропал, что пришел конец, он принялся кричать.
«— У! уу! у! — кричал он на разные интонации. Он начал кричать: „не хочу“ — и так продолжал кричать на букву „у“».
Когда читаешь Анненского, все слышится, будто он тоже кричит свое непрекращающееся «не хочу».
И тоже на разные интонации, подлежащие изучению с точки зрения поэтики.
«Не хочу! — кричит он. — Не хочу! У! уу! у!»
Собственно говоря, смерть пугает его почти тем же, чем жизнь: неизвестностью, непонятностью, разве только более неподвижными и молчаливыми. И — безобразием, мещанскою прозаичностью. Мысль о ней почти всегда сопряжена для Анненского с представлениями о грубой, мишурной, убого-помпезной обрядности панихиды или погребения, с этим «маскарадом печалей», лишний раз подчеркивающим безжалостную, равнодушную безучастность всего живого, остающегося здесь, к мертвецу, уходящему «туда».
Смятые подушки, лекарства, кислород, изломанные цветы, венки, траур, ленты, свечи, гроба, коптящие фонари, клячи, дроги, цилиндры, галоши, гробовщики — постоянные спутники смерти у Анненского. Их ненужность говорит о бессмыслице жизни. Их грубая реальность оттеняет непостижимую сущность смерти, ее жуть. И не безобразный псаломщик, а сам Страх, лично, Страх с большой буквы, с поясным поклоном раздает свечи на панихиде.
В своем мучительном страхе Анненский не перестает признаваться. Когда директор гимназии остается один, он пишет стихи об ужасе.
Страх же принимает у него различные формы: то облекается в отвращение к процессу распада, гниения, где бы и в чем бы ни выражался он; то в острую, щемящую грусть; то в скуку; то, наконец, дойдя до отчаяния, Анненский разражается проклятиями:
Будь ты проклята, левкоем и феноломРавнодушно дышащая Дама!Но всего сильнее, быть может, выявляется этот страх в том, что, не любя жизни, Анненский все же каждый раз цепляется за нее, когда ощущает смерть слишком близко. Как ни сильна в нем оторопь перед жизнью, страх смерти всегда еще сильнее. В стихотворении «То и это» он прямо говорит, что сердце готово принять что угодно, какие угодно муки, самый черный кошмар, — если это еще только кошмар, а не уже смерть. Сквозь всю его муку, всю боль прорывается вопль:
Только б жить, дольше жить, вечно жить!Мир для Анненского — тюрьма. Сердце в нем бьется и ходит, как маятник в тесном футляре стенных часов. Но, толкая остановившийся маятник и снова пуская часы, поэт обращается к сердцу:
О сердце! Когда, леденея,Ты смертный почувствуешь страх,Найдется ль рука, чтобы лируТвою так же тихо качнутьИ миру, желанному миру,Тебя, мое сердце, вернуть?..