Шрифт:
— Ольга Ивановна, а правду говорят, в Америке такую машину придумали, что сама, без человека, задачи решает?
— Не знаю, Федор Савельевич, может быть, и придумали.
— А как, по-вашему, хорошо это или плохо? В газетах пишут — плохо, идеализм.
— А по-моему, ничего плохого. Я вот в школе задачи не умела решать, так и не выучилась. Дали бы мне машину, пусть бы решала. Разве плохо?
Федор смеется. Странный у него смех, словно кашель. А глаза хорошие, голубые.
Многое он у меня спрашивал. Думал, что я образованная. А я — невежда. Очень мне иногда было жаль, что я невежда. На его вопросы чаще всего один ответ: не знаю.
— Как вы думаете, Ольга Ивановна, а Гитлер вправду самоубился? Говорят, враки: кукла это была вместо Гитлера.
— Не знаю, Федор Савельевич.
— А если бы вам привели Гитлера, сказали бы: "Убивай, если хочешь", — вы бы убили?
— Не знаю… Думаю, не убила бы.
— И я не убил бы. Я никакого человека бы не убил.
— Вы же воевали. Приходилось же вам убивать?
— А я их в лицо не видел, кого убивал. Видел бы — не убил бы. Я думаю, все люди так. Покажи ему в лицо, кого убить надо, — испугается, не убьет… Трудное это дело…
Иногда расспрашивал обо мне самой:
— Вот у вас высшее образование. Чему вас учили?
— Музыке.
— Я думал, музыка не ученье. Мы в самодеятельности тоже музыку проходили. Я думал, это так — для удовольствия.
— Федор Савельевич, в любом деле есть любители и профессионалы. Вот я, например, консервную банку открываю как любитель, а вы — как профессионал.
Смеется. Потом:
— А какая у вас профессия?
— Играть на рояле.
— Почему же у вас рояля нет?
— Был. Это дело сложное. Его вместе с моим домом разбило, когда бомба попала…
Помрачнел, помолчал. Потом через силу:.
— Я извиняюсь, Ольга Ивановна, что про такое дело спрашиваю. Если не надо — не буду.
— Нет, отчего же, пожалуйста.
— Я хотел спросить… Вот вы все потеряли, а живете. Откуда силы у вас берутся? Если трудно вам, не отвечайте.
— Попробую ответить. Жизнь — это вообще большая сила. Видали, как трава асфальт пробивает?
— Видал…
— Слабая травинка, а сила у нее огромная…
— Понял.
Или совсем уже странные вопросы:
— Как вы думаете, корова чувствует?
— Право, не знаю. Думаю, кое-что чувствует.
— Например, возьмут у нее и зарежут теленка. Она горюет?
— Наверно, горюет. Только не по-нашему, по-своему.
— А я думаю: по-нашему. Только нам ее горя не видно. Оно глубоко в корове спрятано.
Странный человек, а добрый. Посидит и уходит.
— Вы меня, конечно, извините, Ольга Ивановна. Время у вас отнял разговорами.
— Что вы, Федор Савельевич. Я очень рада.
Попривыкли мы друг к другу, и я даже сама стала у него кое-что спрашивать. Например:
— Зачем вы пьете, Федор Савельевич?
— Сам не знаю зачем. Хорошего тут нет, а пью. Разом зарыдает внутри тоска, и ничего не надо, только бы выпить. Выпьешь — и ничего, будто бы лучше.
— Пожалели бы Анфису Максимовну.
— А я не жалею? Очень даже жалею. Оттого и пью.
Разговоров об Анфисе он вообще избегал, но как будто все же стремился к ним. Избегал стремясь. Один раз сказал неохотно, кривя губы:
— Она что? Она думает, виновата, ну и старается, услуживает. А мне это больше всего невыносимо, ее услужение. — Помолчал и прибавил: — Душит она меня.
Про мальчика он говорил охотнее, неизменно называя его "мой наследник Вадим Федорович". Видно было по глазам, по улыбке, что дорог ему Вадим, что гордится он его красотой, смышленостью. Однажды он сказал:
— Вы, конечно, можете надо мной смеяться, что я чужого сына как своего люблю. А я и забыл, что он не мой, можете верить, не верить.
— Очень даже верю.
— Вы бы не могли так полюбить чужого ребенка?
— Очень даже могла бы.
Конечно, Федоровы ко мне визиты не прошли незамеченными. Женщины нашей квартиры — все, кроме Анфисы, — дружно ревновали ко мне Федора. Странная ревность — без любви, без повода, без оснований. Бедный суррогат чувства, появляющийся там, где жизнь недожита, любовь недолюблена. Все эти женщины не дожили свое, недолюбили, недоревновали.
Стоило мне выйти в кухню, как я погружалась в ревность. Косой взгляд Паньки Зыковой, мчащейся мимо с утюгом в руке, Капина ехидная улыбочка, взгляд круглых глаз исподлобья, даже Адино усиленное порханье — все это означало одно: ревность.