Шрифт:
Мне девять, десять, одиннадцать лет. 1944-й, 1945-й, 1946-й годы.
Долго, долго моей самой любимой книгой были “Правила движения поездов по жезловой системе” – это относилось к железной дороге еще досветофорного времени. Именно на этой книжке воспитался мой консерватизм. Мне было жаль, что жезловая система отмирает и на путях ставят семафоры, а потом и светофоры. Как это примитивно: красный – нельзя ехать! желтый – скорость 16 кмчас, зеленый – можно ехать. И все! И нет собственной инициати-вы, нет этой ловкости, когда на ходу, свесившись с подножки, помощник машиниста накидывает жезл на руку дежурного по станции, а тот отдает ему другой, как эстафету, как победный символ права на движение, и начинается новый перегон.
Здесь, на железной дороге, работают самые ловкие, самые ответственные люди. Единственно, кто на них похож,- это воздушные гимнасты в цирке. Там тоже полет трапеции рассчитан до долей секунды. И рассчитан не машиной, а человеческим опытом и талантом. Чуть раньше или совсем чуть-чуть позже ловитор промахнется, и гимнаст полетит в бездну на глазах ахнувшей толпы.
Ритм, создаваемый многими людьми, идеально чувствующими друг друга,- вот что такое железная дорога. Две полосы железа, обозначающие бесконечность, один божественно прекрасный, совершенно живой механизм – паровоз, и множество слаженно, нарядно, балетно трудящихся людей! Пассажиры нужны только как публика, восхищенно-благодарно аплодирующая этому ансамблю солистов.
И шло лето. С патефоном в соседнем дворе, с фокстротами, доносящимися из-за забора. Синее платье в белый горошек, обтягивающее внезапно округлившиеся за последний год формы хозяйской дочки. Чего это она стала такая озабоченная? Куда это ее несет каждый вечер на каблучках, проваливающихся в глинистую землю? Ни на мое: “Привет! Чего это ты нарядная такая? День рождения, что ли?” – ни на запоздалые крики из окна ее матери – тети Нюры: “Чтоб, как стемнеет, дома быть, а то смотри!” – даже не оборачивается. Едкий дым из самоварных труб, набитых щепочками и сосновыми шишками.
Мелкая речка с густым кустарником на высоком песчаном правом берегу, где местная подрастающая шпана всегда караулит меня, чтобы избить за то, что, “когда в то воскресенье с отцом твоим на откосе купались, собаку на нас натравливал”, а у меня и собаки-то никакой нет, у соседей есть Рекс, так он на цепи сидит.
И опять – лучше нет, как уйти из-под маминого надзора, миновать обходом опасные кустики, где шпана притаилась, вброд через речку за отмель – на тот берег, потом топким лугом до большой пыльной дороги с колючим гравием и уж по ней мимо длинных сараев и насосной башни до долгожданной надписи на дощечке, прибитой к столбику,- БУТОВО.
Тут не просто платформа – тут станция. Пути разветвляются. Стоит маневровый паровоз серии “Щ”. Сидит машинист – виден в окошко – неподвижно сидит и смотрит как полоумный в одну точку – перед собой и немного ниже. То ли книжку читает, то ли спит с открытыми глазами. Паровоз слегка попыхивает, отдувается, а машинист сидит и не шевелится. А я стою у сарая за пустой заросшей колеей и смотрю снизу вверх, ожидая сам не знаю чего.
Какой-то высшей милости. Какого-то снисхождения. Я и не надеюсь, скажем, быть позванным и влезть в вожделенную чумазо-зеленую будку. Я смутно надеюсь лишь на то, чтоб быть замеченным, чтоб образовалась хоть какая-то связь… чтоб прекратилась эта неподвижность и что-нибудь сдвинулось с места… машинист поднял бы глаза, повернул голову и подумал (бы): вот стоит у сарая мальчик… Чего он тут стоит? Подошел бы да помог мне подержать какой-нибудь рычаг, а я в это время поверну колесо реверса, потому что помощник на фронте, а одному справляться трудно. И он крикнул бы: “Эй, пацан!” Дальше я не пускаю свое воображение, ибо все, что дальше, просто немыслимо.
Проходят часы, и солнце, покраснев еще больше, совсем по-июльски и уже по-вечернему начинает скатываться к угольным холмам, норовя сесть на трубу дальней котельной. Проходят поезда по основной линии – и товарные, и пассажирские – на Курск, на
Харьков, на Ростов… Но я не изменяю своему паровозу. Пусть он сейчас неподвижен, пусть этот маневренный состарившийся красавец
“Щ” ничего не сманеврировал за целый день, пусть дома мне будет серьезная баня за исчезновение до самого вечера, но моя верность будет вознаграждена… пусть не сейчас… пусть потом…
– Ты чего здесь ошиваешься? – раздается слева, и я с трудом поворачиваю голову на затекшей шее. Какой-то охранник в полувоенной форме и с ружьем движется вдоль сарая.
И тут же начинается движение возле паровоза. Идут какие-то двое и, страшно и грязно ругаясь, обращаются к машинисту, а тот – мой будущий друг, моя надежда – отвечает им тем же. Паровоз начинает шипеть громче. Все трое орут и размахивают руками, а охранник с сонным опухшим лицом закуривает самокрутку и, наглотавшись дыма, выпускает его из гнилозубого рта в мою сторону и вместе с дымом рычит что-то угрожающее. Я отбегаю к углу сарая и сворачиваю к штабелям в перекрест положенных маслянистых шпал и мимо них дальше, к большой дороге, к дому.
Эту бессмысленную картинку вспоминаю я через много лет, когда в газетах пишут о страшном расстрельном и похоронном месте БУТОВО, где тысячи были положены во рвы, куда привозили живых, чтобы сделать их мертвыми, и мертвых, чтобы они исчезли с лица земли.
Это началось еще перед войной, но продолжалось тогда, где-то близко от тех черных холмов, и в 44-м, в 45-м и после Победы.
А Победа… Победа была славная. Правда! Это правда, не выдумки… я свидетель. Все что-то дарили друг другу, даже незнакомым. Даже в наш отгороженный от мира островок цирка на