Шрифт:
– Я готова, – объявила Элишева.
– Может, ты хочешь что-нибудь взять с собой?..
– Взять? – Элишева не сразу поняла, о чем услужливый Томкус говорит.
– Ну, например, эти подсвечники. Или карманные часы отца. Он их снял и оставил на комоде. Их надо только завести.
– Нет, нет!
– Может, какое-нибудь платье из шкафа? Блузку? Свитерок? Я их нафталином пересыпал.
– Пусть останутся для твоей невесты. То, что, Йоске, я хотела бы взять, нельзя ни надеть, ни зажечь, ни завести. – Она встала, снова погладила “Зингер” и сказала: – Время на часах еще можно завести, а вот то, что на дворе, все равно не удастся. Для евреев оно тут кончилось. Пошли!
Что-то похожее он слышал от своей матери. Видно, женщины в отличие от мужчин думают одинаково, – мелькнуло у Юозаса, и он вышел вслед за Элишевой.
Сторонясь первых прохожих, они обогнули рыночную площадь и комендатуру и окольными путями добрались до окраины местечка.
Под сень Зеленой рощи Элишева и Томкус вошли, когда солнце уже во всей своей красе выкатилось из чрева ночи на небосклон и осветило всю округу. Оно слепило глаза, и Элишева рукавом смахивала позолоченные им слезы.
– Где эти клены, под которыми ты стоял? – спросила она.
– Там. – Томкус равнодушно показал рукой на купы деревьев, за которыми виднелся засыпанный песком и заваленный валежником длинный ров.
– Ты можешь вернуться на свою службу. Я хотела бы тут остаться одна.
Без свидетелей, – сказала Элишева. – Дорогу на хутор я знаю, как свои пять пальцев. Не заблужусь.
– Хорошо, – сказал он, но не сдвинулся с места.
– Уходи! Ты сейчас тут лишний, – глухо промолвила Элишева и зашагала к кленам.
Юозас еще долго стоял неподвижно, издали всматриваясь, как она раскачивается в такт молитве. В тишине, которую не нарушали ни ветер, ни птицы, ни шелест листьев, до него долетали непонятные, гортанные слова. Казалось, надо рвом склоняется не женщина, а кружит какая-то диковинная, залетевшая из раскаленной пустыни птица, без крыльев и без оперенья, только с одним огромным клювом, из которого извергаются стон и рыдание, заполняющие всю рощу и восходящие к самому Божьему престолу.
Юозас переложил винтовку в левую руку и, трижды перекрестив Элишеву, зашагал обратно в Мишкине.
Был уже вечер, когда Элишева добралась до развилки.
По обочине в рваной белой рубахе, босой, с длинным пастушеским посохом близ сколоченной доброхотами хатки-времянки прохаживался сын корчмаря Ешуа Семен. Услышав шаги, он замахнулся посохом на темноту, как на лесного зверя, и прохрипел:
– Сгинь, сгинь!
– Не бойся. Я не дикий зверь. Я – Элишева. И знаю, что ты не меня ждешь.
– Не тебя. Я жду Мессию. Когда Он придет, я первый приведу его в
Мишкине. И тогда мертвые встанут из могил, грешники раскаются, а я отряхну с себя вину.
Ветер трепал седые волосы Семена, раздувал его холщовую рубаху, и на фоне чернеющих деревьев он напоминал большую, едва мерцающую в сумраке субботнюю свечу, которую по оплошности забыли погасить.
Элишева глядела на него с восхищенным состраданием. Она, может быть, без колебаний встала бы рядом с ним и стояла бы на развилке и в дождь, и в метель, терпела бы, как он, насмешки и лишения, если бы верила в Избавителя. Но она знала, что каждый сам должен избавить себя от грехов и отряхнуть с себя вину. И неважно, что иногда для этого приходится прибегать к посторонней помощи – призывать избавительницу-смерть.
– Сама запомни и всем другим скажи, что, пока я тут на развилке стою, Он мимо Мишкине не пройдет, – попросил Семен и стукнул посохом о землю.
– Запомню, запомню. И обязательно всем скажу. Если еще кого-нибудь увижу, – пообещала Элишева и скрылась в темноте.
ДАНУТА-ГАДАССА
Чего ей только за долгую жизнь не снилось – и затхлые постоялые дворы вдоль тракта Минск – Вильно – Ковно, и питейные заведения, провонявшие дешевым табачным дымом и водочным перегаром, и крытые соломой деревенские риги, превращенные на вечер-другой в зрительные залы для землепашцев и свинопасов, и шумные еврейские свадьбы под хупой небосвода, на которых за гусиную шейку со шкварками, за картофельную бабку или за фаршированную рыбу со стаканом медовой настойки Данута и Эзра лихо отплясывали хойру, распевали на идише скабрезные частушки и незамысловатые народные песенки, рассчитанные на благодарную улыбку или слезу. Но что ей никогда не снилось, так это ее детство в родовом имении под Сморгонью. Как же Данута-Гадасса была счастлива, когда оно, это детство, наконец-то, на старости, в кровавую военную годину, явилось во сне, и она увидела себя такой, какой никогда уже не чаяла увидеть – не Данутой-Гадассой, смотрительницей еврейского кладбища в Мишкине, а маленькой девочкой
Данусенькой, семи лет отроду, в коротком платьице с рюшечками, с пурпурным бантом в волосах, похожим на только-только распустившийся тюльпан, в легких лакированных туфельках. У парадного подъезда нетерпеливо бьют копытами холеные кони, запряженные в бричку с мягким кожаным пологом; на высоком облучке в кафтане, расшитом золотистыми нитками, важно, как полководец на постаменте, восседает возница. И кони, и возница, и гувернантка – строгая мадемуазель
Жаклин, выписанная из Парижа, чтобы обучить девочку французскому и благородным манерам, – все ждут, когда из дверей выйдет паненка