Шрифт:
Ее разбудил стук дождя за окном, и она распахнула глаза в сером рассветном полумраке, охваченная ужасом; ей показалось, что она снова в море, рядом с камнем Леона, в центре черной сферы, падающей в глубину — также, как падал Эдмон Дантес, окутанный саваном аббата Фариа. После камня, и удара, и все поглотившей вслед за этим ночи, и дней, последовавших за пробуждением в больнице с загипсованной до самого плеча рукой, ссадинами и царапинами по всему телу, она мало-помалу — слова, оброненные врачами и медсестрами, визит двух полицейских и женщины из какой-то социальной службы, вспышка фотоаппарата, пальцы, испачканные краской после взятия отпечатков — восстановила для себя подробности происшедшего. Однако всякий раз, когда кто-нибудь произносил имя Сантьяго Фистерры, она отключала мозг. Все это время успокоительные и собственное душевное состояние держали ее в полудреме, отвергающей какую бы то ни было работу мысли. Первые четыре-пять дней она ни секунды не хотела думать о Сантьяго, а когда воспоминание все же приходило к ней, она отстраняла его, погружаясь в эту полудремоту, в значительной степени добровольную. Нет, нет, шептала она про себя. Еще не время. До тех пор, пока однажды утром, открыв глаза, она не увидела Оскара Лобато, журналиста из «Диарио де Кадис» и друга Сантьяго, сидевшего возле ее кровати. А у двери, прислонившись к стене, стоял еще один человек, чье лицо показалось ей смутно знакомым.
Именно тогда — этот человек молча слушал, и она сначала подумала, что это полицейский, — она услышала из уст Лобато и приняла то, о чем, в общем-то, уже почти знала или догадывалась: в ту ночь «Фантом» на скорости пятьдесят узлов налетел на камень и разбился вдребезги, Сантьяго погиб при столкновении, а ее вместе с обломками катера подбросило в воздух, при падении она сломала руку от удара о воду и ушла под нее на пять метров.
Как я выплыла, спросила она, и собственный голос прозвучал для нее странно, словно принадлежал не ей.
Лобато улыбнулся; улыбка смягчила его жесткие черты, отметины на лице и выражение живых, быстрых глаз, когда он перевел их на человека, молча стоявшего у стены и смотревшего на Тересу с любопытством, почти что с робостью.
— Это он тебя вытащил.
И тут Лобато поведал ей, что произошло после того, как она потеряла сознание. После столкновения со скалой и падения она несколько секунд находилась на поверхности воды, под прожектором вертолета, который снова зажегся. Пилот передал управление своему напарнику, бросился в море с трехметровой высоты и уже в воде стащил шлем и спасательный жилет, чтобы нырнуть поглубже — туда, где захлебывалась Тереса.
Потом вытолкнул ее на поверхность, где взвихренный лопастями ротора воздух взбивал горы пены, и дотащил до берега, пока таможенный катер разыскивал то, что осталось от Сантьяго Фистерры (самые крупные из найденных кусков «Фантома» не превышали восьмидесяти сантиметров в длину), а по шоссе приближались огни машины «скорой помощи». Пока Лобато рассказывал, Тереса не отрывала глаз от лица человека у стены, а тот стоял, не раскрывая рта, даже не кивая, как будто все, о чем говорил журналист, произошло с кем-то другим. И в конце концов она узнала его: один из четырех таможенников, которых она видела в таверне Куки в тот вечер, когда гибралтарские контрабандисты отмечали чей-то день рождения. Он захотел прийти со мной, чтобы увидеть твое лицо, объяснил Лобато. И она тоже смотрела в лицо ему — пилоту вертолета таможенной службы, который убил Сантьяго и спас ее.
Смотрела и думала: мне нужно запомнить этого человека; потом я решу, что с ним делать, если мы встретимся снова — постараться убить его, если получится, или сказать: мир, скотина, пожать плечами и разойтись, как в море корабли. Потом она спросила о Сантьяго — что с его телом; тот, у стены, отвел глаза, а Лобато, печально поджав губы, сказал, что гроб сейчас на пути в О-Грове, его родную деревню. Хороший был парень, добавил он, и, глядя на него, Тереса подумала, что, пожалуй, сказал он это искренне: они общались, пили вместе, и, может, он и вправду любил Сантьяго. Именно в этот момент она заплакала — тихо, молча, потому что теперь думала о мертвом Сантьяго и видела его лицо, неподвижное, с закрытыми глазами, когда он спал, прижавшись головой к ее плечу. Она вдруг спохватилась: как же мне теперь быть с этим чертовым парусником, который стоит на столе в нашем доме в Пальмонесе, недоделанный — ведь теперь-то уж его никто не доделает. И она поняла, что осталась одна во второй раз, а в каком-то смысле — навсегда.
— Именно О’Фаррелл действительно изменила ее жизнь, — повторила Мария Техада.
Последние сорок пять минут она рассказывала мне, что, как и почему. Потом отправилась на кухню, вернулась с двумя стаканами травяного чая и выпила один сама, пока я просматривал свои записи и переваривал услышанное. Бывшая сотрудница социальной службы тюрьмы Эль-Пуэрто-де-Санта-Мария была живой коренастой женщиной с длинными полуседыми волосами, которые она не красила, добродушным взглядом и твердой линией рта. На ней были круглые очки в металлической оправе, на руках — золотые кольца; я насчитал как минимум десяток. По моим прикидкам, этой женщине в спортивном костюме и тапочках было где-то около шестидесяти. Тридцать пять из них она проработала в исправительных учреждениях провинций Кадис и Малага. Встретиться с ней оказалось нелегко, поскольку она недавно вышла на пенсию, но Оскар Лобато выяснил, где ее можно найти. Я отлично помню обеих, сказала она, когда я по телефону объяснил ей суть дела. Приезжайте в Гранаду и поговорим. Она принимала меня на террасе своего домика, расположенного в нижней части Альбайсина [54] ; с одной стороны раскинулся весь город и долина реки Хениль, с другой над кронами деревьев возвышалась Альгамбра [55] , позолоченная лучами утреннего солнца. Дом был полон света и кошек: на диване, в коридоре, на террасе.
54
Альбайсин — наиболее живописный квартал Гранады, сохранивший многие черты, напоминающие о многовековой власти арабских завоевателей.
55
Альгамбра — одна из главных достопримечательностей Гранады, знаменитый дворец мавританских султанов, заложенный в XIII в.
По меньшей мере, полдюжины живых — вонь стояла страшная, несмотря на распахнутые окна — плюс еще штук двадцать в виде картин, фарфоровых и деревянных фигурок. Кошки были даже на коврах и вышитых подушечках, а среди белья, сушившегося на террасе, висело махровое полотенце с изображением кота Сильвестра. И пока я перечитывал свои заметки и смаковал травяной чай, одно полосатое существо рассматривало меня с высоты комода так, словно мы были давними знакомыми, а еще одно, толстое, серое, кралось ко мне по ковру, как заправский охотник, видящий в шнурках моих ботинок свою законную добычу.
Остальные лежали, сидели и бродили по всему дому. Я терпеть не могу этих зверьков, на мой взгляд, чересчур тихих и чересчур умных — нет ничего лучше тупой преданности глупого пса, — но делать нечего. Работа есть работа.
— О’Фаррелл открыла ей глаза на нее самое, — рассказывала моя собеседница, — на то, чего она в себе даже не подозревала. И даже начала немножко воспитывать ее… На свой лад.
На ломберном столике перед ней лежала горка тетрадей, в которых она год за годом вела записи, связанные с работой.