Шрифт:
Предложение было таково: есть человек, который может помочь. Надо принести, показать все что есть - сценарий, пьесу, он скажет что, где, куда, почем. Человек крайне солидный, с большим опытом. Это что же соавторство? Почему так уж обязательно сразу? Как говорится, будем посмотреть. Но вариант не исключается. Нет, исключается! К чертям собачьим! Кто же этот крайне солидный человек? Тихо, тихо, не нервничать, особенно с карпом. Слишком много костей.
– Как говорится, наше дело предложить, а ваше принять...
Со своими красными, всегда влажными глазками он похож на старого сеттера, больного конъюнктивитом. Ему лет под семьдесят, но все зовут его Костей. Кажется, он что-то делал еще в "Биржевых ведомостях". Мог что-то делать и семьдесят лет назад, и сто, и раньше. В "Голосе" у Краевского, в "Московских ведомостях" у Каткова - где угодно. Милый Костя, это уж наглость, неудобьглаголемая, ни в какие ворота! Почему же, позвольте узнать? А что вы о себе воображаете, вьюнош? Ну, хорошо, закажите еще двести - и никакого разговора не было. В случае чего я здесь во вторник после шести. Что рассказывает супруга? Как дела у Сергея Леонидовича? Я слышал, у него неприятности? Конфликт с директором?
Было около трех. Ребров поехал в театр. Не был там очень давно, и не хотелось, не мог. Но теперь гнало последний раз толкнуться, _потому что стоял на грани_. Ведь настоящего ответа так и не получил. Обсуждения не было. И рукописи до сих пор там. И еще - увидеть Лялю, спросить немедленно. Как она скажет, так и будет.
Проскользнул пустой вестибюль, кинул пальто на крюк в гардеробе и - к завлиту в кабинетик, набитый табачным дымом.
Маревин сидел на диване, притулясь небрежно, одну коротенькую ножку подогнув под себя, другой покачивая, рядом с ним на краю дивана чинно выпрямилась сухая кеглеобразная дама. Разговаривали вполголоса, у Маревина в руках четки. Всегда с четками, как правоверный мусульманин. На Реброва взглянул устало, с удивлением.
– Позвольте, Гриша, мне думается, какой-то разговор у нас был. Разве нет? Мне думается, вы ошибаетесь...
– Ничего подобного! Через Лялю...
– Да, был, был! Вы запамятовали. По поводу "Высокого дома" - или как там у вас?
– вы "спрашивали по телефону... Я передал мнение Сергея Леонидовича...
– А где официальный письменный ответ?
– Я не понимаю, Григорий Федорович...
– В черных глазах Маревина сгущалось неудовольствие. Под глазами темными нашлепками висли мешки, как с перепоя. И этот пигмей, жалкий язвенник, тут царь и бог!
– На чем вы настаиваете? Обсуждение? Мы вас щадили... Зачем вам? Актеры, члены совета, люди бестактные, грубые, скажут какую-нибудь неприятность - вы полгода работать не сможете, руки опустятся. В ваших же интересах... Официальное письмо - пожалуйста, хоть сию минуту...
Кажется, издевательство. Но ведь, наверно, по делу. Издевательство-то по делу. _Считает халтурщиком_. Голову стягивало болью, будто кто-то все туже закручивал вокруг черепа полотенце. А, плевать! И вдруг неузнаваемым, пошло-напористым голосом, каким должны разговаривать халтурщики:
– Борис Миронович, мне бы хотелось получить справку о том, что я ваш автор и работаю для театра над пьесой. Это необходимо...
Зазвонил телефон. Пигмей спустил ножки с дивана.
– ...для домоуправления.
Пока он бубнил в телефон, дама склонила кеглеобразный стан к Реброву, шепнула:
– У Бориса Мироновича - вы знаете?
– большое горе. Жену похоронил. Он ведь один, детей нет, родных никого...
Маревин продолжал бубнить в телефон:
– Выписку, да, да, в понедельник, попрошу подготовить всю документацию, да, да, да, да, да, существенно важно...
– Отчего умерла?
– поинтересовался Ребров.
– Она болела очень долго, - сказала дама, кивнув скорбно и почтительно, но, в то же время с видом какого-то неизъяснимого уважения.
Маревин пытался понять, о какой справке идет речь. Потом, поняв, дал совет: Людмила Петровна должна переговорить с директором, ей не откажут. Он бы сам мог переговорить, но теперь это не имеет смысла. Он из театра уходит. Для него директор не сделает ничего, скорее наоборот, а если Людмила попросит - может сделать. Она как раз пользуется сейчас кредитом. Ребров содрогнулся от мысли: потерять человека, который единственный в мире. Остаться _совсем одному_. Он заглянул пронзительно в маленькое, померкшее - теперь видел, что померкшее - лицо Маревина, который снова сел на диван и теребил четки, и понял, что этому человеку худо. Не из тех, кто может жить совсем один. Сухопарые дамы вроде сидящей тут, на диване, его не спасут.
"Боб скоро умрет!
– вдруг подумал Ребров с испугом.
– Без театра..."
– А вы, пожалуй, зайдите к Сергею Леонидовичу, - сказал Маревин. Поговорите с ним. Зайдите, зайдите сейчас же! Он у себя, я знаю.
Реброву захотелось сказать: да бог с ними, с пьесами, справками. Все это мура, не стоит разговора. В самом деле мура. Можно как-то перекрутиться и жить дальше. Ведь жизнь велика. А стоит разговора другое: смерть, одиночество. Но это как раз то, о чем разговаривать невозможно. И он тряс руку Маревина, заглядывал в его глаза - в них была беззащитность и одновременно все же какое-то высокомерие - и, потоптавшись, помяв пальцы, так ничего не сказал и ушел.