Шрифт:
– по крайней мере, я так думаю, потому что языка его я не понимал, – и показал рукой на скамейку возле себя. И тут же поднес к моей шее машинку и повел ее вверх, состригая волосы – состригая совсем, наголо. Потом взял бритву, жестом велел мне встать, поднять руки – и немного поскреб под мышками. После чего, не говоря ни худого ни хорошего, сам сел передо мной на скамейку и, ухватив меня за самый чувствительный орган, сбрил оттуда все до последнего волоска, мое украшение, мою мужскую гордость, которая и появилась-то не так давно. Может быть, это глупо, но из-за этой утраты мне было даже как-то обиднее, чем из-за шевелюры на голове. Я был удивлен и даже немножко раздосадован; хотя и понимал, что смешно портить себе настроение из-за такого, в сущности, пустяка. Да и вообще я ведь видел, что другие, в том числе наши ребята, оказались в таком же положении; мы тут же стали поддразнивать Сутенера: ну, как теперь будет с девушками?
Но нас уже позвали дальше: следовала баня. В дверях очередной заключенный сунул в руку Рози, который шел как раз передо мной, маленький кусочек коричневого мыла и сказал, даже еще и на пальцах показал: это на троих. В помывочном зале под ногами была скользкая деревянная решетка, над головами
– сеть водопроводных труб с множеством душевых розеток. Внутри уже скопилось множество голых и, честное слово, не очень приятно пахнущих людей. Мне показалось любопытным, что вода – после того как все мы, и я в том числе, какое-то время безрезультатно искали какой-нибудь кран – пошла сама, совсем неожиданно. Струи были не слишком обильными, но температуру льющейся воды я нашел освежающе прохладной, как раз подходящей в такую жару. Прежде всего я вволю напился – опять ощутив тот самый привкус, что и перед этим, у колонки, – и уж потом понаслаждался немного игрой и покалыванием струй на коже. Отовсюду неслись веселые звуки: плеск, фырканье, довольные вздохи; светлые, беззаботные это были минуты. Мы с ребятами, глядя на наши лысые головы, немало потешались друг над другом. Мыло, как обнаружилось, не очень– то пенилось, к тому же в нем было много твердых частичек, царапающих кожу. Однако один полноватый человек поблизости от меня – спина, грудь его были покрыты курчавыми волосами, которые парикмахер, видимо, решил оставить как есть, – долго мылился этим мылом, мылился торжественными, я бы сказал, в какой-то мере ритуальными движениями. Чего-то – кроме волос на голове, само собой – мне в нем, когда я смотрел на него, вроде бы не хватало. Приглядевшись, я заметил, что возле губ и на подбородке у него кожа белее, чем в других местах на лице, к тому же вся в свежих порезах. И тут я узнал его: это был раввин с кирпичного завода; значит, он тоже записался на работу. Без бороды он показался мне не таким внушительным: обычный человек с заурядной внешностью, разве что с большим носом. Он как раз усердно намыливал ноги – и тут вода, так же неожиданно, как пошла, прекратилась; раввин удивленно посмотрел вверх, потом опустил взгляд, и взгляд у него стал отрешенным, как у человека, который принимает к сведению решение, исходящее от высшей воли, понимает и смиренно склоняется перед ним.
Да я и сам не мог поступить иначе: нас уже выводили, а вернее, выталкивали, выдавливали из помывочной. Мы попали в плохо освещенное помещение, где еще один заключенный совал каждому – в том числе и мне – тряпицу величиной с носовой платок: как оказалось, полотенце, – предупредив: после использования вернуть. Другой заключенный неожиданно, исключительно быстрым и ловким движением мазнул мне чем-то вроде плоской кисточки голову, подмышки и все то же чувствительное место какой-то жидкостью подозрительного цвета; судя по тому, что она вызывала зуд и пахла остро и неприятно, это было какое-то дезинфицирующее средство. Потом мы попали в коридор с двумя освещенными окнами в стене и с пустым дверным проемом, ведущим в какую-то каморку: в окнах и в проеме стояло по заключенному, которые выдавали одежду. Я – так же, как все прочие – получил рубашку, когда-то, надо думать, голубую, с белыми полосками, фасона, модного, наверно, во времена наших дедушек: круглый вырез для головы, ни воротника, ни пуговиц; в другом окошке мне выдали кальсоны, тоже рассчитанные разве что на немощных стариков, с разрезом на щиколотках и шнурками-завязками, и, наконец, поношенную на вид холщовую робу, состоящую из штанов и пиджака, точную копию тех, что были надеты на заключенных, которых мы видели, с такими же сине-белыми полосами – то есть, как ни смотри, настоящую арестантскую робу; затем, в каморке с открытым дверным проемом, я уже сам выбирал себе пару обуви в куче странных, с деревянной подошвой и холщовым верхом башмаков, без шнурков, но с тремя кнопками сбоку,
– пару, которая, как я мог в спешке определить, вроде бы соответствовала моему размеру. Не забыть еще два кусочка серой ткани, – наверное, подумал я, это вместо носовых платков; ну и, наконец, еще одну обязательную вещь: мягкую, круглую, потертую и поношенную арестантскую шапочку с полосами крест-накрест. Я было немного заколебался, надевать ли на себя это тряпье; но голоса, со всех сторон торопящие нас, и суетливые движения одевающихся вокруг людей – все подсказывало мне, что, если я не хочу отстать от других, медлить, не стоит. Штаны были мне велики, а пояса или чего-нибудь в этом роде не предусматривалось, и я, как мог, завязал их узлом; в связи с башмаками же выяснилось одно совершенно непредвиденное обстоятельство: деревянная подошва не гнулась. Исключительно для того, чтобы освободить руки, я надел на голову шапку. Ребята тоже были готовы; мы смотрели друг на друга и не знали, смеяться или удивляться. Впрочем, времени ни на то, ни на другое не было: мы вновь очутились на открытом воздухе. Не знаю, кто нами командовал и что вообще происходило; помню лишь, как что-то несло меня вперед, какая-то сила толкала, двигала в нужном направлении, и я, немного еще неуверенно в новой обуви, спотыкаясь, в облаке пыли и в сопровождении странных звуков – словно кого-то хлестали или хлопали по спине – шагал все вперед и вперед, сквозь раскрывающийся, потом замыкающийся, сливающийся в глазах, путающийся, перемешивающийся лабиринт новых дворов, новых ворот, новых проволочных заграждений и заборов.
5
Нет, пожалуй, на свете человека, который, попав в заключение, поначалу не удивлялся бы немного этой новой для него ситуации; так и мы с ребятами, оказавшись в конце концов в том дворе, куда нас привели после бани, какое– то время с удивлением разглядывали и только что не ощупывали друг друга. Один молодой человек поблизости от меня долго, старательно и как-то недоверчиво осматривал, оглаживал, ощупывал свою одежду, словно его крайне интересовало качество ткани. Потом он вдруг вскинул голову, словно что-то поняв и желая поделиться мыслью с остальными, но, увидев вокруг себя сплошь такие же робы и такие же растерянные лица, счел за лучшее промолчать, – во всяком случае, таково было в тот момент мое (возможно, ошибочное) ощущение. Несмотря на то что он был острижен наголо и одет в коротковатую для него, с его высоким ростом, лагерную робу, я узнал в нем, благодаря его скуластому лицу, того влюбленного, который всего час назад – столько примерно времени миновало с момента нашего прибытия до преображения – с таким трудом выпустил из своих объятий черноволосую девушку. Об одном, однако, я здесь очень пожалел. Еще дома, помню, я наугад взял с полки одну книгу: она стояла не на самом видном месте, и кто знает, сколько времени пылилась там, нечитаная. Написал ее бывший каторжник, но я так и не прочитал ее до конца, потому что не очень-то был в состоянии следить за его мыслями; к тому же у персонажей были невыносимо длинные, чаще всего тройные имена, которые я был не в силах запомнить; ну и, если уж говорить честно, жизнь заключенных тогда меня ни капли не интересовала, а может быть, даже вызывала брезгливость; вот так я остался без знаний, которые сейчас, может быть, оказались бы мне очень и очень полезны. Из всей книги в памяти у меня отпечаталось лишь, что автор, как он сам утверждает, куда лучше запомнил первые, то есть более давние, дни каторги, чем то, что было позже, а значит, ближе ко времени, когда он эту книгу писал. Тогда мне это показалось сомнительным, как бы даже немного надуманным. И все-таки, думаю, он написал чистую правду: ведь я и сам точнее всего помню именно первый день; в самом деле, куда точнее, чем следующие.
Поначалу я чувствовал себя в положении заключенного как бы гостем, что вполне объяснимо и отвечает, думаю, природе человека, его склонности к самообману. Двор наш, это залитое солнцем пространство, выглядел довольно голым; тут не было и намека ни на футбольное поле, ни на огородики, газон и цветочные клумбы. Зато стоял дощатый барак без всяких украшений, снаружи напоминающий огромный сарай; по всей видимости, он и должен был стать нашим домом. Но входить в него, как я узнал, разрешается лишь в момент отхода ко сну. Перед ним и за ним тянулся длинный, уходящий в бесконечность ряд таких же бараков, слева – еще один, точно такой же ряд; расстояние между ними, как и размеры площадок перед ними и за ними, были вымерены, казалось, до сантиметра. А за линиями бараков бежало широкое, ослепительно светлое шоссе: видимо, еще одно, точно такое же, по которому мы шли из бани, – из-за полной неразличимости дорог, площадей и построек на этом огромном плоском пространстве все стало путаться – по крайней мере, в моих глазах. Там, где шоссе пересекало проходящие между бараками улицы, на них стояли, перекрывая выход, маленькие, словно игрушечные, красно-белые, изящные шлагбаумы. Справа же тянулась уже хорошо знакомая проволочная ограда, по которой, как я с изумлением узнал, был пропущен электрический ток; и в самом деле, я лишь сейчас обратил внимание, что на бетонных столбах укреплено множество белых фарфоровых роликов, как дома – на телеграфных столбах и на стенах, куда были подведены провода. Ток, сказали знающие люди, убивает насмерть; но вообще-то достаточно ступить на узкую песчаную полосу возле проволочной ограды, чтобы тебя без предупреждения, без единого слова застрелили со сторожевой вышки (вышки нам показали: это были те самые сооружения, которые я заметил еще со станции, приняв их за охотничьи гнезда-засады); знающие люди, охотно и с многозначительным видом, предостерегали нас, новичков, еще много от чего. Вскоре, гремя посудой и сгибаясь под тяжестью каких-то кирпично-красных емкостей, прибыли добровольные разносчики еды. Дело в том, что незадолго до этого пролетел слух, который обсуждали, повторяли и передавали друг другу по всему двору: скоро мы получим горячий суп! Что отрицать, я тоже счел это весьма своевременным – хотя сияющие благодарностью лица, преувеличенная, почти детская радость, с какой люди встретили весть, несколько удивили меня; у меня появилось ощущение, что они радуются не столько супу, сколько, прежде всего, свидетельству того – после множества первых неприятных сюрпризов, – что о нас все же заботятся; так, по крайней мере, мне показалось. Я нашел весьма вероятным, что слух этот исходил от того заключенного, который, когда мы оказались на месте, сразу выступил в роли нашего гида, чтоб не сказать: хозяина. На нем, как и на заключенном, встретившем нас в бане, была удобная, по размеру, роба, на голове – в моих глазах уже выглядевшая как что-то необычное – шевелюра, поверх нее – берет из толстого темно-синего сукна, который дома мы называли «баскской шапкой», на ногах – красивые желтые полуботинки, а главное – красная повязка на рукаве, которая сразу стала символом его непререкаемого авторитета, и я уже начал склоняться к тому, что мне, видимо, следует срочно пересмотреть истину, которую я усвоил с детства: насчет того, что «не одежда делает человека». Кроме того, на груди у него был нашит красный треугольник, который призван был показать всем, что заключенный этот находится здесь не из-за национальной своей принадлежности, а всего лишь из– за образа мыслей, в чем я вскоре смог убедиться. На нас он взирал чуть-чуть, может быть, свысока, в разговоре был не слишком многословен, однако охотно и доброжелательно объяснял все, что нам необходимо знать, и я тогда не видел в этом ничего из ряда вон выходящего: ведь в конце концов, размышлял я, он здесь, по сравнению с нами, старожил. Высокий и скорее худощавый, с лицом, немного помятым и испитым, в целом он все же внушал симпатию. Еще я заметил, что он старается держаться в стороне, а иной раз, думая, что его никто не видит, смотрит на нас каким-то недоумевающим взглядом, и на его губах появляется странная улыбка, словно он качает про себя головой, не в силах понять что-то, сам не знаю что. Позже мы прослышали, что он родом из Словакии. Несколько человек из наших говорили по-словацки, и потом они собирались вместе, образуя небольшой кружок.
Суп он разливал нам сам – с помощью странной, в форме воронки, разливательной ложки на длинной ручке; еще двое, его помощники, тоже не из наших, стояли рядом, раздавая нам красные эмалированные миски и старые, помятые ложки – по одной миске и по одной ложке на двоих, поскольку посуды, как они объяснили, на всех не хватает, а потому сразу после использования ее следует вернуть им. Подошла моя очередь. Суп, миску и ложку я получил на пару с Кожевником; не могу сказать, что я был очень этому рад, поскольку мне никогда до сих пор не приходилось есть ни с кем из одной тарелки, да еще и одной ложкой; но ничего не поделаешь, я понимал, нужда иной раз и не такому научит. Суп сначала попробовал Кожевник – и тут же отдал миску мне. На лице у него было немного странное выражение. Я спросил, ну как, мол, вкусно? «А ты попробуй», – ответил он. Но тут я и сам увидел, что ребята вокруг смотрят друг на друга, кто кривя рот, кто давясь от смеха. Я попробовал варево – и есть это в самом деле было невозможно. «Что будем делать?» – спросил я Кожевника; он сказал: по его мнению, «суп» спокойно можно выплеснуть на землю. И тут за спиной у меня раздался бодрый, даже веселый голос: какой-то человек объяснял, что суп этот – не суп, а так
называемое «дёр-гемюзе [14] ». Я увидел коренастого, немолодого уже заключенного, со светлой полосой на верхней губе от недавно сбритых висячих усов, с выражением доброжелательного превосходства в глазах. Вокруг стояло
несколько наших ребят, брезгливо держа в руках миски; обращаясь к ним, он сказал, что участвовал в предыдущей мировой войне, причем в чине офицера. «У меня было достаточно времени, – рассказывал он, – чтобы основательно познакомиться с этой штукой». И не где-нибудь, а на фронте, в окопах, среди немцев, «с которыми мы тогда сражались плечо к плечу» – так он выразился. По его словам, этот суп, собственно, не что иное, как «отвар из сушеных овощей». Для венгерского желудка, добавил он с понимающей, но в то же время и с несколько презрительной улыбкой, это, конечно, не слишком подходящее блюдо. Однако, утверждал он, привыкнуть к такой пище можно и даже, считает он, нужно, поскольку в ней много «питательных веществ и витаминов», что, объяснил он, обеспечивается способом сушки, а немцы в таких делах – мастера. «И вообще, – заметил он с улыбкой, – у хорошего солдата первое правило: ешь все, что дают сегодня, потому что неизвестно, дадут ли завтра». И затем, как бы для того, чтобы придать весомости этим словам, съел свою порцию, спокойно, но споро, до самой последней капли, ни разу не поморщившись. И все-таки я выплеснул содержимое нашей с Кожевником миски на землю возле стены барака, так же, как это сделали некоторые взрослые и кое-кто из ребят. Но, выплеснув, немного растерялся, так как в следующий момент поймал обращенный на меня издали взгляд нашего старосты, и встревожился: не рассердится ли он на нас за это, – но лишь снова заметил на его лице все то же своеобразное выражение, все ту же, знакомую мне, неопределенную улыбку. Миску я отнес назад, а взамен получил толстый ломоть хлеба и на нем белый кубик, похожий на деталь из детского конструктора и примерно такой же величины: масло; нет, маргарин, сказали нам. Это я съел, хотя такого хлеба в жизни еще не видел: он тоже был в форме кубика, хотя и немного побольше, и выпечен словно из черной грязи, в которой попадались соломинки и какие-то твердые частицы, скрипящие на зубах; но все-таки это был хлеб, а я за долгий путь успел основательно проголодаться. Маргарин, за отсутствием ножа или другого приспособления, я размазал по хлебу пальцем, словно какой– нибудь Робинзон; точно так же, кстати, поступали и другие. Потом я стал смотреть, где бы попить воды; но, как это ни было неприятно, оказалось, что воды нет. Ну вот тебе, досадовал я, опять теперь мучиться от жажды, как в поезде.
14
Dorrgemuse – сушеные овощи (нем.).