Шрифт:
Над ним бились день и ночь уже девять месяцев. Не давали спать по ночам: таскали на допросы. Морили голодом и холодом в карцере. Подсыпали какую-то пакость в баланду (бульон на воде). Били. Колотили. Изощрялись в издевательствах. Шантажировали. Подкупали. Улещали. Инсценировали расстрел. Слух о несгибаемости некоего Пескарева дошел постепенно до высшего начальства. Федор разрывал по швам все пришивавшиеся ему дела и не желал брать на себя даже самых пустяковых, по которым он получил бы свой червонец и поменял тюрьму на лагерь! О том, чтобы освободиться за недоказанностью обвинений, он и сам не помышлял. Понимал, что свободы ему не видать как своих ушей, но и на попятную идти не желал после того, что вынес за долгие месяцы тюремной тягомотины совет-ского следствия. Это было бы нелепо. Лучше уж смерть, решил Федор, и ждал ее со дня на день. Жалел, бывало, что сразу не раскололся, сэкономив силы, нервы и здоровье. Но и следователя своего он так ухайдакал, что тот три раза брал больничные с диагнозом "резкое переутомление". Следователь тоже ведь потерял время, не сумев с ходу согнуть Федора или забить его с подручными до смерти. Вот ими обоими и заинтересовалась Москва. Укокошить Федора по-тихому уже было невозможно. Несчастному, постаревшему лет на десять, по словам Федора, следователю пришлось вести следствие по классическому образцу - копать, копать и копать. Так докопались наконец до Козловского.
Приводят однажды Федора в кабинет к своему родному Балаеву. Балаев сидит за столом как именинник, чисто выбрит. Не подергивает левым веком, не ворочает, как бык, налитыми желчной кровью глазами. Не орет, не блажит. Не кидается пресс-папье и термосом с кофе. Приветливо улыбается Балаев. И тут почувствовал Федор, что ему хана. Так оно и было. Долго молчал Балаев. Чинил заново карандаши. Рвал старые протоколы. Сжег чьи-то показания. Положил перед собой стопку новеньких бланков протоколов допросов. Позвонил жене. Сказал, что придет рано. Просил позвать вечерком каких-то Персидьевых и зажарить телятинки. Упрямо настаивал на том, что пусть уксус в селедку каждый наливает сам себе и что картошку молодую лучше отварить, чем поджарить. Наконец, как бы мимоходом, спросил:
– В плену, Пескарев, когда-нибудь бывали?
– Нет. Не бывал, - сказал Федор, и отлегло у него немного от сердца.
– Так, так, - говорит Балаев, берет трубку и просит привести "человека". Пока того откуда-то вели, он не обращал внимания на Федора, чем снова нагнал ему на душу тоски, - чистил ногти и наводил порядок в ящиках письменного стола.
Но вот открывается дверь, и в кабинет входит позорник Козловский, которого Федор в первый момент не узнал. Он был разжиревший, небритый, а местечковый гонор и нагловатое жлобство слетели с него в подвалах следственного изолятора в два счета. Побитый пес, лишившийся вдруг за гнусный нрав покровительства хозяина, сидел перед Федором.
– Узнаете "человека"?
– спросил Балаев у Федора.
– Нет. В первый раз вижу этого "человека", - сказал Федор.
– Хорошо. Выкладывайте, Козлов-ский, - торжественно велел Балаев, и тут Федор все, разумеется, просек, но страшно ему стало не за себя, а за комполка, который скрыл историю анекдотического пленения Федора от СМЕРШа, и за меня, не донесшего куда следует об ужасном фронтовом чепе.
Что делать? Федор принял единственно правильное решение. Он для пущего понта (притворства) завыламывался, не узнавая якобы Козловского, и протестовал. Но потом, когда Балаев, увлекшись "погоней", дал пару промахов, Федор понял, что следствие благодаря российскому распиздяйству (бесхозяйственность) не выходит ни на комполка, ни на меня, который, по словам Козловского, погиб в Берлине, понял и как бы под давлением неопровержимых улик и угрозой устройства очной ставки с бывшими плененными немцами драматически раскололся. При этом, для того чтобы поверили в его стального, по слухам, человека - отчаяние, он драл себя за уши, хотел выпить залпом пузырек чернил и рыдал как ребенок. Балаев же торжествовал.
Федору вломили (дали) после нехитрого и быстрого следствия двадцать пять лет, а Козловскому - пятнадцать.
Вот так, дорогие. Теперь - ближе к делу. Собрала меня моя Вера как следует, запудрил я мозги близким знакомым и своим детям, что еду на дальнюю рыбалку к сибирской речке, взял билет на самолет и не успел очухаться, как в тот же день паршивый старый "ЗИС" перетряс мои кости на колдоебистой дороге. Я сидел в кузове со своими сидорами (манатками) и смотрел по сторонам на убогое, осеннее северное пространство. Да, думал я, забытый это и проклятый Богом край, если от первого взгляда на него пронизывает тебя до мозга костей серая крысиная тоска. Вон тащится этап - понурые люди в серых залатанных бушлатах и в выцветших от военных времен солдатских ушанках. Попутчик мой механик-вольняшка с какой-то шахты - восторженно рассказал мне, может, байку, а может, быль про интенданта, которому Сталин лично навесил на грудь орден Ленина за выдающуюся заботу о народном имуществе. Интендант этот велел своим командам собирать на поле боя шинели, шапки, телогрейки, сапоги, валенки и ботинки убитых солдат. А собранные шмотки хранил в складах. И вот когда после войны в лагеря пошли миллионы бытовиков и выданные нашими союзниками бывшие пленные советские солдатики и офицерики, с особой остротой встал на заседании политбюро вопрос, во что одевать всю эту вражескую компанию. Тут интендант и подсунул подарочек вождям: склады, битком набитые имуществом павших в боях за Родину, за Сталина. На первый раз, сказал, на всех хватит, а там еще что-нибудь придумаем. И Сталин ему вручил орден своего приятеля Ленина.
Я в кузове помалкивал и старался не смотреть на изможденные и обескровленные обидой и отчаянием лица зеков. Отворачивался, когда "ЗИС" обгонял плетущиеся по обочинам колонны.
Не буду рассказывать, как я устроился в поселке на огромной и важной государственной стройке. Вы все равно не поймете, каких это стоило трудов, изворотливости, денег, водки и столичных продуктов. Вы представить не можете, что такое прожить несчастную неделю в поселке городского типа, где каждый второй - вохровец, каждый третий - осведомитель, каждый четвертый оперативник и каждый первый - заключенный. Но я выдал себя моему попутчику за хитрого еврея, ищущего зону сбыта дефицитных промтоваров. Вольняшки остро нуждались в них в те времена и не желали носить на голове простреленные пулями и продранные осколками мин и снарядов ушанки, дырявые, с въевшейся в сукно кровью шинелишки и прочие, вечно хранящие следы смертельной беды вещички. Споил я этого механика. Отпуск у него еще не кончился. Вот я и оставлял его наедине с бутылкой, селедкой и лучком, который даже вольняшки ценили на Севере на вес золота...
Найти Федора мне - замечательному фронтовому разведчику - было несложно. И не то еще, бывало, находил. Он работал на стройке здания райкома партии. Бригадирствовал, то есть по-ихнему "бугрил", как я понял. Я притырился на чердаке двухэтажной школы, стоявшей рядом с будущим райкомом, и мне хорошо было видно оттуда, как к вахте подъехали три грузовика, как из них выгрузились зеки и выстроились по пятеркам, как их загнали в зону стройки, пересчитали и распустили, когда конвой залез на вышки и дал знать об этом ударами железяк по звонким рельсам.
И вот я увидел среди зеков Федора. Он давал какие-то указания малярам и штукатурам... что-то доказывал начальнику конвоя... сидел на бревнах, подставив лицо осеннему солнцу... ругал здоровенного детину в белом переднике и даже схватил дрыну, чтобы отметелить (побить) его, но передумал, махнул рукой и свернул самокрутку. Потом он зашел в здание райкома и долго не выходил... Потом встречал приезжавшие со стройматериалами грузовики... Опять пропадал то в здании, то за ним... Долго кашлял, зайдя за штабель досок... беседовал с приехавшим на "эмке" штатским инженером... снова кашлял, тыкая наряды прямо в морду пьяного, судя по всему, вольняшки-прораба... шептался о чем-то с шофером грузовика и тайком передал ему то ли деньги, то ли письмо... Может быть, даже ко мне. И вот тут я сел на чердаке на пыльное стропило и заплакал. Я заплакал от счастья, что друг мой жив, что тянет он срок, несмотря на кашель и чудовищное похудание, и что жизнь наша, совет-ская, будь она проклята, жизнь, непосильная временами для понимания и великодушной оценки, и вмещено в нее столько беспричинных тягостей, страданий, обид, унижений и смертей, что пухнут мозги и душа обливается кровью в бесполезных попытках соотнести муки и жертвы народа с тем, что гнусная пресса называет "зримыми чертами коммунизма". Будьте вы прокляты, продажные писаки и лживые трубачи, думал я плача, и чтоб глаза мои загноились, увидевшие все, что я видел, если они еще раз заглянут в слова Заславского, Эренбурга, Полевого, Татьяны Тэсс, Чаковского, Кожевникова, Катаева и прочих ужасных газетных блядей, замазывающих сладкими цветными слюнями и соплями гнойные язвы, боль и сумасшествие изолгавшейся одной шестой части света... Господи, за что такое наказание неповинным в политической дьявольщине людям? Неужели Твоя это, Господи, воля?
– вопрошал я и, перестав плакать, сказал сам себе тихо, беззлобно и окончательно: нет, не Твоя это, Господи, воля и не Твоя вина. Сами мы люди во всем виноваты, сами!