Шрифт:
Нет, ничего веселого не приходило в память. Серая пыль, взбитая людьми, как стадом коров, заслонила солнце. От нее серо все вокруг.
— Димочка, сынок, давай ножками. Я тебе ручку дам.
— А Тому несешь?
— Тома маленькая, девочка. А ты мужчина, большой.
— А далеко ножками?
— Нет... Вон до той сломанной груши.
Дима сползает со спины, и Ульяна чувствует, как прибывает сил, теперь бы глоток свежего воздуха, один глоток. Все тело до печенок пропиталось пылью. Ульяна пробивается к краю дороги, к ветерку.
Гребет ногами придорожную мягкую пыль Дима. Уже давно прошли грушу. То, что осталось от груши — черный корявый обрубок ствола, белые ободранные ветви, как кости. Дима на руки не просится, загребает серую, словно соль, пыль и все оглядывается, крутит по сторонам головой, будто старается запомнить дорогу. Мать рада, что сын не капризничает, можно перевести дух. И тоже смотрит по сторонам. Но глазу не на чем остановиться. Вокруг все серое, рябое и постылое.
А какими приветливыми были раньше молчаливые деревенские шляхи. А по краям шляхов разлаписто и густо росли груши и яблони. Груши, знаменитые белорусские дички и дули. Пока доберешься глазом до верхушки, шапка слетит, а на верхушке колесо и буслиное гнездо. И на одной ноге на краю гнезда задумчиво и тихо стоит, как сивый деревенский дед, бусел. Не морили раньше шляхи людей. Устанет человек, а на пути его скамеечка, глечик с водой или же в сторонке колодец. И тенек над головой: от вишен и черешен. Сорвет человек ягоду и разгонит дремоту и усталость. И дальше в путь-дорогу босиком, под шапками деревьев. Сапоги или ботинки бережно завернуты в чистую тряпку и — за спиной на палке. И самый дальний путь не в тягость человеку.
Любила деревенские шляхи и Ульяна. Любила на заре выходить на них и идти по зеленым прохладным подорожникам, по мягкой теплой дорожной пыли. Иди хоть на край света. Были шляхи молчаливы и грустны, но добры и зелены. А сейчас будто саранча прошла. Голо вокруг. Земля спеклась и высохла. Все спалила война. И шлях — как вывалившийся от жара и боли язык земли, а желтым пятном прикипевшее к небу солнце — больной ее глаз.
Рядом с Димой и Ульяной, сложив руки на автомате, бредет немец. «Черт с гнилого болота», — глядя на него, думает Ульяна. Немец не из молодых, лоб его разрезают морщины, а в морщинах блестит пот. «Гляди ты, как у человека, — удивляется Ульяна, — а все равно ты немец. Немцем родился, немцем живешь, немцем и подохнешь...» Немец, как и Дима, загребает ногами пыль, бредет устало, плечи его обмякли. «Снять с него мундир, автомат да каску, поставить в колонну — был бы человеком, — думает Ульяна. — За сорок тебе, видать по всему». Она знает, что из пожилых немцев иные бывают и помягче к народу. У нее на квартире как-то стоял один пожилой. Сам себе стирал белье. Диме дал губную гармошку...
— Дядя, а как тебя зовут? — неожиданно обращается к немцу Дима.
Ульяна дергает сына за руку так, что тот едва не падает: подальше, подальше от этих дядек, говорить долго они не любят. Но Дима не понимает матери и не отстает от немца:
— А как тебя зовут? — снова спрашивает он.
— Киндер? — показывает немец пальцем на Тому и Диму. «Повылазило тебе, что ли», — думает Ульяна, выдавливает улыбку и говорит:
— Киндер, киндер...
Немец качает головой. Ульяна видит, что из-под обметанных пылью ресниц на нее смотрят сочувственные глаза.
— Их хабе фюнф киндер, — говорит немец. — Петер, Курт, Иоганн, Лотта... Лотта...
Он указывает рукой на Тому. Видимо, Лотта у него тоже грудная.
— Иоганн, — тычет немец в Диму. — Иоганн, Петер...
Немец поднимает руку над головой, хохочет. Хлопает себя по каске. И тускнеет. «Стреляет уже, — думает про себя Ульяна, — уже с автоматом твой Петер». Но вслух говорит:
— Да...
— Я, я... — повторяет немец.
— Ты, ты, злыдень, — не выдерживает Ульяна, — наплодил злыденят! И наших детей стрелять пошел, чтоб тебя и земля не приняла. И Петера твоего, и Лотту.
— Я, я, — вздыхает немец.
Люди со страхом оглядываются на Ульяну.
Бредущая рядом с Ульяной старуха больно тычет ее сухим кулаком в бок. И Ульяна замолкает. Опустил голову, задумался немец.
Вьется дорога, курится пыль. По этой пыли молча и тихо катится людской ком.
На росстанях дорог у повязанного самотканым вышитым полотенцем креста взметнется желтая старческая рука, но не для знамения. Проклятия шлет она богу и людям за то, что допустили такое. Взовьется мягкая, как зола, пыль, грохнет, как охнет, выстрел. И все.
Дима вырывает руку. Ульяна из последних сил сдерживает скользкую потную ладошку:
— Еще немножко, Димочка, может, дадут передохнуть...
— На ручки...
Ульяне кажется, что она горит на огне. От жара вот-вот лопнут, растекутся глаза. Занялись, трещат охваченные огнем волосы на затылке. Но боли нет, не чувствует она боли. Небо уже сравнялось с землей, и дорога опрокинулась. Ульяна думает, что она уже умерла. И удивляется: до чего же легкая и не страшная смерть. Но она все еще идет. Идет, шатается, будто выбирает, где помягче упасть, волочит за собой по земле Диму.
— Я... Я... — качает головой немец и подхватывает на руки Диму. Ульяна не видит этого и не выпускает ладошки сына. Немец мягко отталкивает ее. Она клонится. Вот-вот упадет. Ульяну подхватывает и поддерживает старуха.
— Терпи, терпи, молодица. Недолго осталось, — приговаривает старуха.
Ульяна не слышит ее, но продолжает передвигать ноги. И кажется ей, будто идет она не деревенским изуродованным шляхом, а схватившимся зеленью и цветами весенним лугом. Ногам свежо и щекотно от проступающей с болота влаги, от налипших на них трав и лепестков цветов, сердцу вольно и сладко. Воздух запашист, будто перед дождем. Цветов вокруг — некуда ногу поставить, в жизни столько не видела. Гудят, ныряют среди голубых колокольчиков шмели. На стрелистых травах стеклянно светятся стрекозы. Где этот вольный и добрый луг, удивляется Ульяна, неужели на том свете? А шмели вокруг нее вьются, работящие, как на земле. Блестят на солнце их слюдяные легкие крылья. Жужжат, жужжат шмели...