Шрифт:
Став его женой, Манон сразу же бросила университет и сообщила, что теперь она займется их маленьким гнездышком, где в скором времени должны будут появиться птенцы. Митя возвращался после занятий и заставал всегда одну и ту же картину: Манон лежала на кровати с сигаретой – то в черном разодранном балахоне, то в старом – том самом голубоватом, с оборками – платье, то в своем подвенечном наряде с эмалевым четырехлистником на воротнике, то еще в чем-то немыслимом, экстравагантном – в зависимости от того, в кого она преображалась в этот день, – и молча смотрела в потолок равнодушными глазами, на дне которых, подобно водорослям в холодной воде, плавали чужие замерзшие мысли. Ее безразличие к нему было настолько сильным, что иногда, войдя к себе домой после солнечного тепла улицы, Митя физически ощущал порыв холодного ветра, который, оторвавшись от ее лица, с порога набрасывался на вошедшего.
Всего пару раз – с тринадцатого мая и до того дня, когда все это закончилось, а именно до двадцать первого сентября – Манон ненадолго приходила в себя. Тогда она встречала его при выходе из метро, красиво, небрежно и ярко одетая, со своей неизменной шаловливой сигаретой, которую то зажимала между мизинцем и большим пальцем, то забывала в углу рта, то, сделав несколько затяжек, гасила и закладывала за ухо, как продавцы в мебельных магазинах иногда закладывают за ухо свои остро наточенные карандаши. Она поджидала его у метро, целовала в губы вкусными, детскими, оттопыренными губами, брала под руку, расспрашивала о том, как прошел день, тащила в кафе, в парк, к подругам… И ночью бывала тогда – в эти редкие просветы – особенно нежна, особенно откровенна и доводила Митю до изнеможения, до полного восторга… Но когда наутро, блаженно усталый и все-таки бодрый, с гудящим, как дерево, заспанным телом, до краев переполненный ею, ее сияющими глазами, спутанными волосами, смехом, стоном, – он открывал глаза, прислушиваясь к пышному птичьему щебету, надеясь увидеть Манон такой же, какой она была с ним недавно – всего только час, два назад, – но видел ее равнодушное, мертвое, заледеневшее в своем безразличии лицо, та страшная правда, от которой ночь далеко уводила его, возвращалась обратно, и он с униженьем и ужасом чувствовал, как жизнь рассыпается прямо в руках, подобно безнадежно испорченному изделию, которое не сможет восстановить ни один умелец.
Двадцатого сентября, в день рождения его матери, когда они сидели за столом, над кремовой скатертью висела большая прозрачная лампа, и мать, взволнованно вцепившись в Манон узкими татарскими глазами, начала что-то рассказывать, Манон вдруг хрипло перебила ее:
– А я только что прочитала книжонку… отец ее очень любил, всегда оставлял то в сортире, то в кухне… Да вы ее знаете!
– Какую? – спросила мать.
– Какую? Да как ее, господи! «Кроткую»! Вы ведь читали?
– Конечно, читала, – сухо и удивленно отозвалась мать.
– Такое вранье! – расхохоталась Манон. – C’est une histoire `a dormir debout! [16]
– Что именно «histoire»? [17]
– Как что? Вот вы посмотрите: ему сколько лет, ее мужу? Не меньше чем сорок, ведь правда? А ей? Fillette! [18] Все началось с того, что он захотел с ней спать. С самого первого разу, когда она пришла к нему с какой-то дрянью, чтобы получить у него денег, он хотел только одного: с ней спать. Ей даже шестнадцати не было. Но он не мог просто так взять и начать с ней спать. Во-первых, потому что он был отвратительным уродом и ни одной женщине не хотелось с ним спать – это ясно, – и еще потому, что она все-таки жила в приличной семье, и там, в России, это было не принято. Поэтому он женился. И прямо написано, я запомнила: «Привел ее в свой дом». А тут уже все было можно. Совсем уже все. Вы согласны?
16
Бред сивой кобылы! (франц.)
17
Бред (франц.).
18
Девочка (франц.).
– Qu’est-ce que tu racontes! [19] – вспыхнула мать. – И вещь-то совсем не об этом!
– Как так: не об этом? О чем же?
Митя чувствовал, что сгорает от стыда, и больше всего ему хотелось бы провалиться сквозь землю, выбежать из этой комнаты, но он не мог этого сделать, потому что мать и жена говорили не только друг с другом, но явно обращаясь и к нему тоже, а главное, мешали красные цветы на обоях, которые парализовывали его волю своею нелепою яркостью, как будто он только сейчас их заметил.
19
Что ты несешь! (франц.)
– Он был таким же, как мой отец! – сквозь черные волны крови, которые били в голову, слышал он. – А все остальное – histoire! Потом он перестал с ней спать и купил ширмы. Знаете вы, почему?
– Какие ширмы? – пробормотала мать.
– Откуда я знаю какие? Лиловые в белый горошек! Он купил ширмы, потому что она отказалась с ним делать все эти гадости, которые он заставлял! Со стариком! С вонючим и мерзким!
Митя видел лицо матери, недовольное, разгневанное и одновременно беспомощное, чувствовалось, как она подыскивает слова, чтобы осадить Манон, но слов не находится, и мать только тяжело дышит, в то время как Манон, словно вращающийся диск будильника, который уже невозможно остановить, продолжает говорить, поминутно переходя с русского на французский:
– Он там признается: «Я муж, и мне нужно любви»! Ему нужен секс, и самый что ни на есть bas de gamme… [20] А она знает, что если он увезет ее за границу, то, значит, она согласилась на такой секс, и не un chouia, [21] а по-настоящему, на всю свою жизнь!
Руки матери задрожали, и она быстро убрала их под стол.
– Non, mais tu te prends pour qui? [22]
– Что я позволяю? – нахмурилась было Манон, но тут же звонко рассмеялась. – Я просто делюсь тем, что знаю. J’en ai `a tire-larigot! [23] А когда девушка выпрыгивает из окна с иконой в руках, она в лепешку разбивается! C’est gros comme un camion!. [24] А у вашего любимого Достоевского она лежит «тоненькая»! Там так и написано: «тоненькая, ресницы стрелками»! И ничего не повредила, ничего не сломала, еще и иконку в руках держит!
20
Низкопробный (франц.).
21
Чуть-чуть (франц.).
22
Что ты себе позволяешь? (франц.)
23
У меня этого добра сколько угодно! (франц.)
24
Это очевидно! (франц.)
– Ну, это не обязательно, чтобы как в жизни… Ну, в жизни ведь все по-другому… – пробормотала мать теперь уже даже с испугом.
– Да, в жизни ведь все по-другому! – резко подхватила Манон и вдруг по-кошачьи потянулась, прищурилась ласково, кротко, пушисто. – В ней все и всегда по-другому…
Что он заметил, возвращаясь пешком на рю де Пасси с материнского дня рождения? Заметил ее красно-розовый румянец, ее сердито блестящие глаза, необыкновенную, озорную разговорчивость, с которой она то крепко прижимала к своему бедру его руку, то отталкивала ее, а то просто забывала об этой руке, хотя и продолжала держать ее в своей маленькой горячей ладони. О чем она говорила тогда, он не запомнил. Да и что толку было запоминать, мучиться? Он уже достаточно знал Манон, чтобы понять, что разговаривать с ней в такие моменты было так же бесполезно, как разговаривать с рыбой, которая услышит в обращенной к ней речи всего только шум светло-серой воды.