Шрифт:
его духовных детей, усомнишься, что мы эту радость знаем.
Причины, конечно, не в отце Александре. Он делал, что мог, и намного больше. Досталось ему не столько «дикое племя интеллигентов», сколько странный и несчастный человек 1970-х годов, который толком и не описан. К этому времени множество по-советски, то есть очень средне образованных людей окончательно потеряли и «коллектив», и привычку к готовым ответам. Разбросанные по спальным районам, лишенные мало-мальски человеческой семьи, никому не нужные, мы жадно и жалобно искали нового всезнания, нового коллектива и чьей-то безоговорочной любви. Что тут может выйти? Всезнание – не вера, тем более – не живительное незнание; коллектив – не мистическое тело; любить нас, отдавая нам все, может только Бог. А главное, мы не хотели платить.
Очень часто отец Александр видел, что тронуть нас нельзя, можно только гладить, и это делал. Становясь психотерапевтом (и то особой школы), он повышал наше мнение о себе самих, отдаляя глубинное покаяние. Он этого не скрывал, охотно об этом беседовал, если заходила речь. Конечно, он знал опасности такой психотерапии. Знал и ее «предварительность» и, отдаляя для нас метанойю, пока что молился о том, чтобы, самоутверждаясь, мы не перекусали друг друга. Помню, как он смеялся (не очень весело), вспоминая крошку Цахеса и добрую фею из Гофмана.
Помогает он и теперь, но все-таки Бог «почтил человека свободою», и только мы сами можем «от-вергнуться себя». Пока мы этого не сделали, мы будем вносить во что угодно дух самовосхваления,
больной восторженности и многозначительной обидчивости. Особенно это печально, когда мы это вносим в память об исключительно трезвенном и смиренном человеке.
Легкая корона
Все духовное спасение России заключается в возрождении – или же, для ее впервые к культуре причастившихся масс, в зарождении -чувства, потребности любви к свободе.
Г. Федотов
Книга Бориса Шрагина [ 79 ] появилась к Новому году. Незадолго до этого я думала, кто же будет ее читать. Сейчас прочитала целиком сама, и тогдашние соображения показались мне сомнительными.
Например, мне казалось, что диссидентское противостояние давно и прочно забыли. Молодые заняты своим, старые и раньше, в лучшем случае, им не интересовались, и всем надоели разоблачения конца 1980-х годов. Но вдруг, неожиданно, как нарочно, меня стали об этом спрашивать. Да и вообще могла бы знать – у меня же есть и студенты, и молодые друзья – что все не так просто с мифом о повальном прагматизме.
79
Шрагин Б. Мысль и действие: Философия истории. Эстетика. Критика. Публицистика. Воспоминания. Письма. М.: РГГУ, 2000.
Потом, очень уж странной стала литература. Против всякой логики язык выжил, многие пишут хорошо, как будто его и не вытаптывали. Но то язык; а призвук, дух – или похабный какой-то, или сусальный. Соответственно, читать все труднее, словесности доверяют все меньше. Борис Шрагин пишет так, словно тексты действуют по-прежнему: сказал – и восприняли, стали думать. Вроде теперь думают (если думают) сами по себе, но кто его знает, всех не спросишь. Может быть, думают и над книгой, как было с нами много лет подряд.
Наконец, мне ненадолго показалось, что мгновенная, рефлекторная реакция на мельчайшую частицу «советского» не так уж важна. У кого есть – есть, у кого нет – им же лучше, она ведь очень мучительна. Оказывается, важна, на нее и надежда. Если же кому-то надо ее обосновать и переделать, Боря делает это на редкость убедительно, подробно и беззащитно.
Пишу «Боря» не ради сентиментальности или фамильярности. Очень трудно назвать его иначе. У нас вообще трудно с именованиями: фамилия -грубовато, как окрик няньки в детском саду; имя и отчество – и громоздко, и непривычно (хотя вежливо) ; инициалы не привились, и звучат то ли манерно, то ли развязно. Однако, как бы я ни выкручивалась в одних случаях, употребить в статье, в рецензии уменьшительное имя я решилась только по отношению к Борису Шрагину. Очень уж ему все остальное не подходит.
Помню, как я увидела его в первый раз, скорее всего – в 1969-м, а может – в 1970-м году. Мы были у Глазовых, он пришел и стал рассказывать, как ездил
в лагерь к Александру Гинзбургу. Говорил и улыбался он так, что я сказала одному молодому философу: «Прямо Пьер Безухов!», но тот сурово возразил, что передо мной не тюфяк какой-нибудь, а борец, герой и диссидент. Когда я это вспоминала, мне пришло в голову, что Пьер был именно диссидентом.
Через какое-то время мы увиделись по делу с Бо-риной женой, Наташей, и до самого их отъезда очень часто встречались. После отъезда мы с ней переписывались. Боря мне не писал, если не считать письма всем друзьям, которое напечатано в сборнике. Один раз он мне позвонил, что-то срочно кому-то передать или о чем-то спросить. Ощущение от таких звонков было неописуемое – совершенно живой голос сквозь глухую стену. Впечатлительный кот Кеша тут же разбил кувшин. Достигал он и большего: когда я говорила с Михаилом Агурским, он прыгнул из окна, но остался жив. Однако вернемся к книге и ее автору.
Нынешний религиозный новояз так ужасен, что я ничуть не удивлюсь, если кто-то не сможет читать дальше. Но как-то сказать надо, это важно: среди многочисленных неофитов Боря, считавший себя неверующим, выделялся явственно христианскими свойствами. Я имею в виду не доброту, хотя он был очень добрым, мало того – деликатным. Речь о других, очень странных качествах. Все диссиденты, хотя бы поначалу, стремились к правде; но далеко не все -к милости, тем более – к кротости. А он не только стремился, у него это было. При полном неприятии определенного духа, он никогда не бывал резким или жестким с людьми.