Шрифт:
— Это я уговорил его пойти в ту особую школу. На совершенно особый риск…
Мне было выгодно напомнить, что окончательное — и, как стало ясно, роковое — решение мой друг принял, все же посоветовавшись с Виссарионом. Но я промолчал, устыдившись даже попытки самооправдания.
Виссарион, потрясенный и смятенный, вероятно, покаяния моего не услышал — и потому, в отличие от Кати, против него возражать не стал. Как не вспомнил и о той своей давней мудрости.
Дочь моя, похоже, сострадала Виссариону безудержней, чем его отцу.
— Теперь ты будешь жить в нашем доме!
— Как мой сын, — сгоряча согласился я. — Пока не вернется родной отец… — Я торопливо добавил это, хоть понимал, что отец его может и вообще не вернуться. Чувство тягчайшей вины подсказало мне то согласие.
— Нет, он станет членом нашей семьи… в качестве моего мужа, — возразила Катя.
Я согласился и с этим.
Виссарион снял очки, чтобы мы увидели… убедились, что он плачет.
— Я давно ощущал в вас второго отца. А теперь жизнь сделала вас первым. — Как-то он слишком быстро поменял нумерацию. — И для тебя, Катюша, не нахожу слов, которые способны выразить… Ты сама сделала мне предложение, о котором я не смел и погрезить.
«Не было бы счастья, да несчастье помогло»… Так гласит поговорка. Но несчастье оказалось слишком чудовищным, чтобы его можно было скрасить поговоркой или пословицей.
Виссарион как бы опомнился:
— Хотя о каких грезах, о каких мечтах можно говорить, пока отец не вернется.
«Он может и не вернуться», — зачем-то упорствовала моя скорбная и виноватая мысль.
Переселяться в наш дом Виссарион, поразмыслив, не торопился.
— Дело не в том, что я не хочу быть с вами под одной крышей. Такое даже предположить невозможно! — Я-то по разным неожиданным подозрениям предположил именно это. — Но поймите: там, в нашей квартире, для меня, как прежде, присутствуют бедные, дорогие мои родители. Там их голоса, их вещи, их книги…
— Временно перевезем все это сюда! — предлагала Катя. — А голоса их звучали и здесь, у нас… Когда же нашу с тобой любовь узаконим, я перееду к тебе.
Но он, плохо видевший, в те минуты и плохо слышал.
С дочерью своими догадками я не делился. Потому что единственным, от чего Виссариона никакие соображения и опасения оторвать не могли, была, как верила Катя, любовь. И только она для Кати имела значение. Разве можно спорить с любовью?
В течение трех или четырех недель Виссарион постепенно пришел в себя. И моя Катя, порывистая в намерениях и поступках, ему заявила:
— До моего совершеннолетия осталось совсем чуть-чуть! Я уже дни считаю… Мы тут же все узаконим!
Виссариону восемнадцать уже исполнилось. И он незамедлительно принес очередное заявление в военкомат. Зная, что ему в очередной раз откажут.
— Давай дождемся не только твоего совершеннолетия, но и великой Победы, до которой осталось тоже недолго, — ответил Виссарион, хотя до мая сорок пятого оставалось еще несколько лет. — Объединим эти два события… Два главных в моей жизни праздника: военную победу и победу любви!
— Зачем ждать?! — Свои решения Катя не привыкла отменять или откладывать.
— Дело не в том, что я готов ждать, а в том, что не готов омрачать чем-либо наше с тобой торжество. Еще гибнут люди. И в такой атмосфере… — Он поперхнулся волнением. А заодно вспомнил и о другом аргументе: — Отца, я надеюсь… нет, я верю, в связи с Победой освободят.
«Один Катин брат «пленник-предатель», другой — в монастыре. Да и я, порекомендовав своего друга директору по фамилии Гроза, изначально повинен в грозе, которая, уже не «резвяся и играя», а шаровой молнией могла ворваться и в наш с Катей дом. Зачем же ему, сыну «врага», добавлять и эти факты к своей биографии? К чему спешить? Один ночной визит он уже пережил…» — Такая меня обжигала догадка. Я попытался ее прогнать, но она упрямилась, сопротивлялась и покидать меня не желала. «Или я опять цепляюсь, придираюсь к Виссариону?» — силилась противостоять другая догадка.
Победа, освобождение… Слова эти представлялись неразлучными близнецами. И вот свершилось! Из лагерей Гитлера невесть как выживших пленных освободили, чтобы переправить в лагеря Сталина. И моего старшего сына тоже… Тогда младший сын объявил голодовку. Покорный мой Гриша более всего покорен был праведности.
Некто, срочно и всполошенно примчавшийся, объяснил Грише:
— Брату вы не поможете.
— Почему?
— Потому что его уже нет. Внезапно заболел и скончался. Инфекцию занесли из немецкого лагеря. Случилась диверсия! Даже смертельно раненные, умирающие хищники огрызаются…
Зверь возмущался зверством… Я узнал о том разговоре из дневника неизвестного мне монаха. Дневника, кем-то сбереженного и присланного в конверте без обратного адреса… Письма без обратных адресов тоже стали приметой времени.
Гриша не сдался:
— Я буду голодать, пока не выпустят остальных. В память о брате.
Это нарушало законы монастыря, куда, как известно, со своим уставом входить возбраняется. Настоятель тоже принялся наставлять согласно своему положению:
— Лишать себя жизни грешно.