Шрифт:
Она больше не могла выискивать глазами камушки на дороге, они все казались ей одинаково круглыми, такими же круглыми, как набухшая, но не выкатывающаяся, почему-то застрявшая капля в глазах. Ей не было жалко его, да она и не разбирала, что он говорит, она слышала лишь причитания, мольбу, и они были ей противны, брезгливо неприятны, будто ее заставляют касаться чего-то холодного и скользкого. А он все вглядывался в нее, идя рядом, стараясь обогнать, забежать вперед, заглянуть в глаза. В которые не должен был заглядывать.
– Понимаешь? Ты понимаешь, Лизонька? – продолжали суетиться вокруг нее слова.
– Конечно, – кивнула она, слава богу, до дома оставалось совсем немного.
Все же он забежал вперед, попытался взять ее за руку, но она инстинктивно отдернула ее, и он наверняка все понял, нельзя было не понять, и ушел к себе, в свой коттедж, в котором продолжал жить все эти месяцы с момента появления в их с мамой доме. В их с мамой жизни.
А Элизабет поднялась на второй этаж и заперлась в своей комнате. Она сбросила спортивные туфли, сняла носочки, горящими от усталости ступнями с удовольствием коснулась прохладного пола. Потом легла на кушетку, разбросав руки в стороны, и стала рассматривать невысокий белый потолок, выискивая неровности в наплывах старой краски. Потом потолок надоел своей однообразной белизной, и она повернулась на бок, положа под щеку ладонь, и теперь разглядывала комод, стоящий у противоположной стены, как будто видела его в первый раз.
«Как он мог? – продолжала Элизабет перебирать в голове несколько простых слов, переставляя их в незамысловатом порядке. – Как он мог так унизиться перед какими-то мальчишками?! Он ведь изменил себе! Да что там себе! Он изменил ей, Элизабет, которую слащаво называл на свой лад Лизонькой. А она, дура, она ведь приняла его всерьез, она-то думала, что он ради нее действительно на все готов. Да и она сама, она ведь тоже была готова, она бы заступилась за него там, на корте. А если бы его избили и он не мог бы ходить, она бы тащила его на себе до дома».
Тут она представила, как именно она бы тащила его, как тяжело ей было бы, как опирался бы он на ее плечо. Она видела такое в военных фильмах, так санитарки выносят раненых с поля боя. Ей бы было непосильно тяжело, она бы надрывалась, плакала, но несла. А там, дома, она бы сначала обтерла его краем смоченного полотенца…
Тут Элизабет сама не заметила, как ноги ее подогнулись в коленках и глаза, не закрываясь, совсем безучастно остановились на железом замке комода, она лишь чувствовала, как ветер из открытого окошка колышет легкую, белую занавеску, как та прогибается округлыми складками под неровным порывом. Точно так же внутри ее что-то прогибалось от такого же округлого, складчатого напряжения, и трепетало, и пыталось найти выход, но никакого выхода не было, кроме одного, оставшегося.
Потом она, наверное, задремала, но ненадолго, а потом снова лежала, хотя липкая сырость захватывала верхнюю часть ног, и пора было в душ, чтобы смыть ее теплой водой вместе с соленой потной пылью.
Там, в душе, она снова подумала, как низко он пал, как изничтожил себя. Она закрыла глаза под ласковыми струями теплой воды – это было совсем легко. Память тут же вернула недавнее: он, скорчившись на коленях, проводит ладонью по ботинку, а потом не знает, что делать с испачканными мокрыми пальцами, и так и не решается вытереть их о брюки. Почему-то именно от этой испачканной ладони ей стало особенно противно. Нет, она уже никогда не сможет относиться к нему, как прежде, так доверчиво, так «по-настоящему». Ей понравилось слово, и она стала повторять: «Я относилась к нему по-настоящему. А он оказался мелким, жалким, ничтожным. И все, что он мне рассказывал, все было неправдой. А я ведь относилась к нему по-настоящему».
Она упрямо повторяла одно и то же, стараясь не плакать, стараясь вычеркнуть, вывести его, как грязное пятно, из себя, из своей души, оттуда, куда она его так доверчиво впустила. Вычеркнуть! Надо вычеркнуть!
С тех пор она переменилась к нему: не заходила в комнату, которую он ремонтировал, не сидела, как прежде, вечерами на кухне, где мать продолжала пить с ним кофе. Элизабет даже не интересовалась, выходит ли фреска, даже ни разу не посмотрела на нее. Она и с ним старалась больше не встречаться, а когда случайно сталкивалась, уже не могла назвать его по имени, а кивала равнодушно, будто постороннему.
Дине же она заявила, что у нее много уроков, да и занятия в школьном театре отнимают время, и она больше не может, да и не хочет принимать участия во всем этом. Она так и сказала «во всем этом», специально не уточняя, даже развела руками для наглядности.
Мать как-то слишком быстро и слишком согласно кивнула.
«Неужели она все знает? – думала Элизабет. – Не может быть, чтобы он сам рассказал ей о своем унижении. А если рассказал, то значит, он не стыдится ее. А если не стыдится, то значит, они вдвоем переступили стыд…» Элизабет догадывалась, пусть смутно, что стыд можно переступить, только когда возникает близость. Какая именно близость, она догадывалась тоже. Так в ней и закралось подозрение.
Она не шпионила, не караулила, просто стала более чуткой, более внимательной. Например, вечером, прощаясь перед сном, по привычке целуя мать в щеку и лишь у самого выхода кивнув тому, другому, она недвижимо замирала сначала в холле, потом на лестнице и напрягала слух, пытаясь уловить хотя бы обрывки фраз. Но взрослые на кухне долго молчали, видимо ожидая, когда заскрипят ступеньки лестницы, и их взаимный сговор вызывал жгучую обиду, как будто ее снова предают, но на этот раз мать. Подозрение тут же усиливалось – ведь сговор возникает только у договорившихся, сблизившихся людей.