Шрифт:
И шли вперед. От деятеля искусства требовалось одно — но непременное — условие: присягнуть на верность некоему обобщенному продукту «современное искусство» и отказаться от так называемых национальных культурных традиций, исторически связанных с отсталым социальным строем. Казалось бы, это весьма простая препозиция, если согласиться с тем, что «современное искусство» не воплощает никакой отдельной культуры, никакого конкретного порядка — но прогресс вообще, свободу в целом. А вдруг не так? И появлялись английские, русские, китайские авангардисты — неразличимые, как подштанники в универмаге, — и все вместе они демонстрировали торжество обобщенного «современного искусства»; но было ли это современное искусство наднациональным, надкультурным, руководствовалось ли оно только понятием прогресса? А если да, то кто направлял прогресс?
Когда посетитель заходил в Музей современного искусства, он бывал подавлен пестротой и обилием дерзаний. Каждая вещь, сама по себе, могла быть пустой — вместе они приобретали силу. Слово шамана ничего не значит, взятое в отдельности, — но совокупно с верой племени в этого шамана оно значит многое. Эта совокупность (слово шамана, энтузиазм племени и агрессивность в отношении чужого) — какой характер она носит?
Состояние в искусстве, истории, политике, повседневной жизни было сродни тому впечатлению, которое производит на посетителя универмаг готового платья. Много разноцветных платьев повешено в ряд, и все вместе они производят впечатление роскоши и изобилия. Если снять любое из них с вешалки оно окажется незатейливым, скорее всего — дрянным, и цвет его будет не особенно выразительным. Но никто и ни за что, глядя на пестрые ряды платьев, не поверит, что продукция универмага — плохая. Так и состояние большой империи представлялось роскошным и заманчивым, и ее мораль и право выглядели образцом морали и права, достижения культуры и экономики ошеломляли. Но если взять отдельный пример: резню в Рачаке, голод в Индонезии, инсталляции из фекалий, адюльтер с секретаршей или махинации с нефтяными скважинами, то можно усомниться и в большом целом. И задача философии коллаборационизма состояла в том, чтобы в целом (то есть в самом порядке вещей) сомнения не было. Иначе говоря, проблема данной философской системы (как и многих иных доктрин) состояла в нахождении равновесия меж частью и целым. Парадоксальным образом идейный коллаборационист стоит именно за частное — но, в целях сохранения этого частного, обязан отстаивать целое.
Впрочем, в жизни это устраивается легко: Белла Левкоева, например, в универмаги готового платья не хаживала, соответственно и разочарования в универмаге не испытывала — универмаги она скорее любила, поскольку крупная сеть этих больших нелепых магазинов принадлежала ее супругу — Тофику Мухаммедовичу Левкоеву.
Так новая империя наливалась силой день ото дня. И каждый нес на алтарь могущества либеральной империи маленькое вранье, и вместе складывали большую правду. И Борис Кузин, выступая параллельно на собрании Партии прорыва и в кулуарах Единой партии Отечества, призывал членов обеих партий к одному и тому же — к миру и либеральности. Тезисы и антитезисы ушедшего века были забыты — а синтез сплотил всех. На обоих заседаниях Кузин процитировал один и тот же стих, словно заговаривая будущее:
— Я славлю мира торжество, Довольство и достаток. Создать приятней одного, Чем истребить десяток!Кого-то в зале, может быть, и защемило неприятное соображение, что довольство и достаток одного, по всей вероятности, именно связаны с истреблением десятка, но одернул себя этот кто-то. Да что, сказал он себе, больше всех мне надо, что ли? Нашелся, тем не менее, среди партийцев человек, коему надо было больше иных. То был бывший редактор «Европейского вестника», небезызвестный в столице Виктор Чириков. Нимало не стесняясь произведенным эффектом, он шумно поднялся со стула, взмахнул нетрезвой рукой, привлекая внимание. Оратор и публика взглянули на него и были неприятно поражены переменой в облике известного весельчака и балагура. Некогда Чириков пользовался славой остряка, тамады и обаятельного человека — давно прошли те времена. Оставивший пост редактора сборника (а проще говоря, уволенный собранием директоров за поведение непотребное) Виктор Чириков говорил отныне, что он свободный поэт. И видом своим он подтверждал это утверждение. Рассказывали про него, что он слагал вирши и пил, но что он пьяный является на собрания, решающие судьбы страны, — про это не говорили еще. Кузин был шокирован видом былого знакомца — никто сегодня не рискнул бы Чирикова причислить к интеллигентам: мятый и нечесаный, новоявленный поэт видом своим пугал. По всей видимости, кто-то уверил Чирикова, что поэт должен пить и хулиганить, вот он и старался.
— А я знаю, чьи это стихи, — сообщил Чириков залу и икнул. — Вы не знаете, а я знаю! — Поэт подмигнул собранию. — Сказать? Или не сказать? Сами не догадаетесь, это ж образование надо иметь. Роберта Бернса стихи, вот кого. А вы уж думали, Борька Кузин написал. Куда ему! Он разве поэт? Не поэт Борька, и не может стихи писать. — Чириков икнул опять, громко, надрывно. Ел он сегодня, видимо, что-то отвратительное. — И все неправда, что он вам прочел, потому что Бернс был против достатка! Да! Плевать он хотел на достаток! Он был за бедность! Ик! И за свободу. Да! Он стихи про честную бедность написал, вы, буржуи!
Зал оскорбленно притих.
— Я вам сейчас настоящего Бернса почитаю, — заявил Чириков и надолго замолк.
— Вот сейчас… сейчас… Помог бы кто, что ли… Да что с вас, обывателей, возьмешь… — Вполне вероятно, что отверженные поэты именно так себя и ведут, но на поверку выяснилось, что выносить такое поведение малоприятно.
Кузин собрался было возразить Чирикову и пояснить, что такая трактовка Бернса — т. е. якобы приятие поэтом социальной нищеты и так называемого братства нищих — была навязана советскими переводчиками и давно устарела, как Чириков возопил, обращаясь к залу:
— Да какая разница! Ну, не могу вспомнить, так другое вам почитаю! Какое право вы имеете себя в последователи Бернса записывать, мещане! Ты. Юлечка, — его палец нашел в зале Мерцалову, — по любовникам богатым бегаешь? На шубу копишь? У-у-у, прошмандовка! А ты, Кротов, проститутка ты, вот ты кто. Гомосек. — Движение прошло по залу. Крепкие юноши, дремавшие в угловых креслах, зашевелились, двое из них двинулись к поэту-редактору — Я, я последователь Бернса! Свое вам прочту, так и быть.
Крепкие юноши спешили меж креслами, и будущее отверженного поэта предсказать было несложно, но Чириков все же успел сказать еще несколько слов:
— Вот вам стихи. Послушайте.
И стал читать:
— Я с вечера решил нарезаться, И нынче вышло все по-моему: В ногах еще остатки резвости, Они несут к ведру помойному. Чем жизнью жить на вас похожею И чувств постыдных не стыдиться, Уж лучше в грязь свалиться рожею И до бесчувствия напиться.Поэт именно и пьян был до бесчувствия, ровно до степени, описанной в сомнительных стихах. Прочитав непутевые свои вирши, Виктор Чириков простер руку в зал, и, подтверждая подлинность высказывания, пьяный Чириков грохнулся ничком, повалив вазочку с гладиолусами и разбив лицо о паркет. Крепкие юноши подхватили бесчувственное тело и поволокли прочь из зала. Кузин глядел вслед былому коллеге, горько было у него на душе. Глядели вслед Чирикову и другие. Как же так, размышляли люди в зале, интеллигентом же был. Многие вспомнили для сравнения проказы гомельского мастера дефекаций — было дело, да. Но ведь остепенился человек, сумел свое творчество сделать общественно значимым, преподает в Дюссельдорфской академии художеств. Видать, правду говорят: свято место пусто не бывает — и грешное место, оказывается, тоже не пустует. Освободилось место хулигана — и нашелся еще один бузотер.