Шрифт:
красными топками, прокатил мимо Федора Михайловича и Верочки.
— Пойдемте, — сказала Верочка. — Сейчас, верно, отправлять будут.
Федор Михайлович встал и молча пошел за Верочкой.
VIII
Дожди размочили дороги. От них набухли болота. Ранние сумерки, темные ночи, плохие ночлеги, усталость, недоедание порождали нелепые слухи. Проверить их было нельзя — кавалерии не было, и штабы дивизий питались сведениями от жителей и от беженцев. К громадному обозу «армии» прибавлялись повозки и толпы жителей. Точно увлекаемые каким-то роком, снимались с насиженных гнезд разоренные революцией помещики, чиновники, рабочие и крестьяне. С женщинами и детьми, с котомками, корзинами и увязками шли они за армией, сами не зная, куда и зачем. Бежали в последнюю минуту, непродуманно, хватая впопыхах ненужные вещи и оставляя дома ценные бумаги и документы. Когда бежали, думали: "Ненадолго, мы скоро вернемся", потому что не умещалась в голове мысль, что «дома», своего угла не будет никогда. За Северо-Западной армией тянулись подводы, двуколки, извозчичьи пролетки и толпы закутанных в самое разнообразное тряпье жителей. На ночлегах не хватало места. Дома и дачи разбирали войсковые части, и беженцы становились биваками в грязи осенней распутицы, на Дорогах подле взбухших, надувшихся водой канав. Они рассеивались по полям, ища топлива и еды. Они собирали кочерыжки капусты, забытый, промерзший картофель, ходили просить милостыню у добровольцев и у крестьян. В их стане плакали больные и простуженные дети, кашляли глухим, раздирающим горло, мучительным кашлем. Среди поля на чемоданах, под пледами и тряпьем, сидели молодые и старые женщины с худыми лицами, обострившимися носами и подбородками, и из расширенных глаз их гляделась ни с чем не сравнимая тоска. Они жадно прислушивались ко всяким слухам, к артиллерийской пулеметной и ружейной стрельбе и определяли, что делать. Когда на севере гремела канонада, в их стане слышались голоса, полные надежд:
— Англичане бомбардируют Кронштадт.
— Кронштадт возьмут, все по-иному пойдет.
— Самое ихнее поганое гнездо.
— Слыхать, наши получили подкрепление, опять Красное Село занимать будут.
— Ох, вернуться бы! Там мамаша осталась, старушка восьмидесяти пяти лет. Как-то она?
— А не убьют?
— Может, на старости пожалеют.
— Финляндия выступила. Маннергейм приехал, поднял народ и с севера идет на Петроград.
— Деникин Тулу занял. Недалеко и до Москвы.
У жалких костров, где трещали сырые сучья и кипятили в жестянках от консервов красноватую железистую воду, жались люди самого разнообразного общественного положения. На бурочном пальто, подложив под бок шотландский плед, лежал худощавый высокий штатский с курчавой темной бородкой, с пенсне на шнурке на носу. Был он гласным Павловской думы, встречал вошедшие в Павловск войска, приветствовал их хлебом-солью и речью, говорил святые слова о свободе, равенстве и братстве, попранных большевиками, отводил квартиры, указывал скрывшихся комиссаров и агентов чрезвычайки и наскоро в полуразрушенной богатой своей даче устраивал чай с закусками для дорогих гостей… А потом темной ночью на знакомом извозчике, с двумя сыновьями-гимназистами, оставив дома больную жену, не пожелавшую ехать с ними, бежал за обозом уходящих частей дивизии генерала Ветренко. В Гатчине ночевал под крышей, а теперь вторую ночь проводит под пролеткой извозчика, где попало. У него одна мечта — добраться до Гунгербурга. Там у него есть дача. Старший сын его, юноша шестнадцати лет, крепился и помогал разжигать костер, ходил в лес собирать ветки и листья. Младший, мальчик 12 лет, лежал на извозчичьем полушубке. Голова его пылала в жару. Тиф начинался.
Вчера на привале хоронили девочку, дочь учительницы, умершую ночью от тифа. Соседи принесли из деревни лопаты и копали могилу в песке. Когда раскопали на аршин, показалась черная вода. В воду без гроба положили худенькое тельце девочки в коричневом платье гимназистки и засыпали мокрым песком. Старый священник, беженец, на память читал молитвы. Маленькая кучка чужих людей возилась с бившейся в истерике матерью и ее двумя маленькими детьми, кричавшими, заглушая слова молитвы, пронзительными голосами все одно и то же слово: "Мама!.. мама!.."
У богатой петербургской домовладелицы на руках скончался ребенок, и она носила два дня его съежившийся синий трупик, не желая отдавать его хоронить.
Наступали темные сумерки, с набухшего неба сыпал мелкий, холодный, томительный октябрьский дождь, и уже не просыхали под ним покинутые всеми люди. Когда, сбившись в какой-нибудь риге или сарае, на балконе дачи или просто под стогом старого сена, под телегами, они говорили, перекидываясь словами, становилось страшно. Нельзя было понять, где был бред, где ясные мысли.
— Не может Бог позабыть нас… Не может не вспомнить и не пощадить нас…
— Господа! Есть же цивилизация и гуманность. Мы живем в двадцатом культурном веке.
— Надо избрать депутацию к генералу Юденичу и к иностранным миссиям и просить о помощи.
— Такого бедствия никогда не бывало.
— Мы чужого не хотим. Мы своего ищем. У меня в Петербурге три дачи пустые, да у тестя моего в Силламягах — две, я пятьдесят человек могу поместить.
— Не может того быть, чтобы Юденич сунулся зря. Это временный отход.
— Англичане отказались давать танки.
— Вчера у красных взбунтовались матросы… Троцкий приехал их усмирять, один матрос, — мне и фамилию его называли, да я позабыл, — Кутырь, что ли, — выхватил револьвер и застрелил Троцкого.
— Да которого?
— Как которого?
— В том-то и дело, что их три, и кто настоящий, никто не знает.
— Наши у Волосова окапываются. — От Гатчины отошли.
— Отошли, но заметьте, без давления противника, по стратегическим соображениям. — Знаем… слыхали…
— Коля! Спаси меня! Танк надвигается на меня. Танк давит мне голову.
— Успокойся, дорогая… Ничего нет.
— Нет… я слышу шум его панцырей и как скребет он по песку.
— Это сосны шумят над твоей головой. Мы на даче, моя родная.
— На даче?.. Но почему так холодно?.. А нас не будут расстреливать?
— Нет, родная. Мы ушли от них.
— Но я вижу сверкание в небе. Это рвутся их шрапнели. — Это звезды, милая. Яснеет небо… Мороз стягивает лужи. Станет сухо, и ты поправишься.
— У меня тиф?
— Соня, ты просто простудилась от непривычки ночевать у костра.
— Милый… если у меня тиф, брось меня. Не возись, не заражай себя. Пожалей Таню и Колю.
Под телегой, у котелка на костре, хозяйственно, домовито уселась крестьянская семья. Старый мужик в бараньей шубе помешивал деревянной ложкой в котелке картофель. Против него — две бабы, и с ними трое детей.
— Что делать будем, Егор Спиридонович? И куда идем — незнаемо, неведомо. Разве так можно? Хоть бы начальство какое прислали, чтобы руководило.