Шрифт:
Один я никуда не хожу. При мне или комиссар, или вестовой. Я не могу на них пожаловаться. Оба вежливы. С ними, особенно с комиссаром, интересно говорить. Он отлично видит промахи и ошибки советской власти, метко ее критикует, но я всегда с ними настороже. Писать тогда я ничего не мог. Я пишу теперь, на фронте. Раньше все, что я писал или что писали мне, попадало в руки комиссара… Я был под непрерывным контролем.
Наташа молчит. К комиссару она не выходит, когда встречается с ним, не подает ему руки и смотрит на него, как на пустое место.
Она следит за собой, не распускается.
Презирает она меня? Ненавидит? Жалеет?
Мне кажется, ни то, ни другое, ни третье. Она не понимает меня. Мы стоим на разных берегах и не можем перекликнуться. У нее — Бог и Христос, там, где я — дьявол. В этом у нее нет сомнения.
Она молится. Поет первую партию в той маленькой церкви на Арбате, где я был прошлой зимою. Я там не был. Меня просили, — очень вежливо просили, — пока в церковь не ходить. Чтобы не было соблазна.
Чем им досадила церковь?
Мне так хочется рассказать все Наташе. Но как рассказать? Рассказать надо главное. Ради нее пошел. Она никогда не допустит этого. Будет скандал. Она погибнет. Да и поздно уже… Часто вспоминаю Тома. "И свет во тьме светит, и тьма его не объят". Надо добиться своего — и светить! Христос сходил в ад… Но я не Христос! Как мало Христа во мне. Становится все меньше и меньше… Надо разобраться. Все самому надо понять…
Я думаю, что если бы Наташа все выслушала, все усвоила, и тогда она меня не поняла бы и не простила. Она видит глубже меня.
Как не поняла бы и не простила меня моя мать. Мама потребовала когда-то от меня подвига, и сама себя принесла в жертву. Наташа тоже потребует подвига… На подвиг готов… Принести ее в жертву не могу…
Можно не верить.
Когда-то мальчиком, на даче в Мурино (Роман "Опавшие листья". Часть первая. Глава XXXII.), я издевался над своей старой няней. Я смеялся над ее верой в чертей. Я говорил ей: "Какие же черти? С рогами и хвостами?"
Я тогда верил, что чертей нет. И потом я не верил в диавола. Все эти изыскания теософов, исследования астрала казались мне праздными измышлениями зарвавшегося ума. Я был материалистом. Я отдался военной службе и, не мудрствуя лукаво, учил солдат, потом был в Академии, командовал ротой, батальоном и полком. Был на войне. Были в моей жизни какие-то явления в пустыне… Над ними я не задумывался.
Но в Бога я верил?
Я верую в творческую силу Бога, в Его милосердие и всемогущество. Я верую в светлые силы ангельские, и столько раз я убеждался в их невидимой помощи.
Но если Бог есть со всеми Его силами ангельскими, — есть и противоборство Богу, есть диавол со всеми его темными силами.
В Бога верую… В диавола — нет.
Странно. Двадцатый век, электричество, беспроволочный телеграф, бешеная техника, громадные знания. Я генерал генерального штаба, отец многочисленного семейства и вдруг верую в черта, как старая баба… Как няня Клуша…
Но почему они так борются с церковью, со священниками? Так боятся ее? Почему на шапки и на рукава вводят они пятиконечную кровавую звезду — ту самую опрокинутую пентаграмму, заключающую в себе голову козла-человека, так похожего на жида? Почему так тщательно прививают они народу хулу на Бога и наняли целую свору заборных поэтиков и писателей, чтобы творить всенародно богохульство?
Потому что они жиды?
Нет… Там далеко не все жиды… Потому что… Но расскажу все по порядку…
Мне трудно рассказать все по порядку. Мысли путаются. Чтобы все было ясно, приходится отвлечься в сторону.
В Москву с фронта приезжал товарищ Заболотный. Я его помню лихим взводным 2-го эскадрона. Видел его незадолго до революции в Турции, в Малой Азии.
Я командовал полком на Турецком фронте, когда получилось известие об убийстве Распутина, а вскоре за тем к нам из Питера прибыло одно высокое лицо. Его встретили радушно, местами даже торжественно, как бы желая показать протест против не заслуженного им тяжелого наказания. Помню вечер в одном из кавалерийских полков. Январское малоазиатское солнце садилось за лиловые горы. В пустыне дрожало холодеющее марево. Красной краской были залиты пески. «Ханы» — маленькие каменные хижины — стояли какими-то первобытными постройками. Неподалеку, сбившись в кучу за каменной оградой, блеяли овцы. Жалобно стонали козы. Стариной Ассирии и Вавилона, жизнью первого человека веяло от куртинских одежд, от глиняных кувшинов и от того, как местные женщины носили их на плече, придерживая их красиво согнутой рукой. Мы сидели на окраине селения в раскрытой палатке. Зимняя ночь, борясь с уходящим солнцем, дышала морозом. На низком, восточном столе горели шандалы со свечами. Пламя было тихое. Сзади слышалось довольное ржание лошадей. На коновязях драгуны навешивали торбы с ячменем.
Мы сидели полукругом, любуясь закатным небом, клубящимися далями и прозрачным фиолетом гор, куда спускалось огненное солнце.
Пришли песенники. Громадный полковой хор, человек восемьдесят, руководимый бравым взводным с четырьмя георгиевскими крестами. Взводный лихо вытянулся, скомандовал песенникам: "Смирно!" и впился глазами в высокого гостя.
Командир полка приказал начинать.
Заиграла зурна, ударил тулумбас. Под небом Востока, среди азиатских песков, полилась восточная тягучая мелодия, наигрываемая русским солдатом. Музыка сливалась с природой. И чудилось, что пески пустыни пели песню старины, идущую от Адама, все одну и ту же, через целые века. Мелодия чуть изменила свой характер, — одна, другая, русские ноты появились в ней, выросли, стали сильнее, зазвучали явственно, к ним пристал голос, нежный тенор, он пел некоторое время один, потом стал слышен баритон, и кавказская песня, то, разрастаясь и гремя всеми восемьюдесятью голосами, то, затихая, понеслась над широкой долиной Евфрата.