Шрифт:
со слезами на глазах сказал: «Здесь рука маэстро перестала писать, на этом пассаже Пуччини скончался», и оркестранты молча встали, и все это рассказывалось для того, чтобы кстати сообщить Оскару, что завершил «Турандот», воспользовавшись оставленными Пуччини указаниями, Франко Альфано, и тут невольно спрашиваешь себя, сколько же есть таких случаев, – мы восхищаемся статуями в музеях, не подозревая, что половина статуи была восстановлена, как скелеты диплодоков, по одной крохотной косточке, вспомните Амегино, вот так-то, а еще газетные сообщения, сфабрикованные из одной сплошной липы, другие девочки проделали отверстие в решетке на кухонном окне и вылезли на пустырь, прилегающий к 41-й улице, поди знай, отверстие, возможно, было проделано раньше, и неизвестно, сбежали ли девочки через пустырь, освещенный полной пуной, в неистовстве устремляясь к ограде, к карнавалу по другую сторону, обезумев от жизни под замком и немыслимой скученности, от жирных похлебок и пощечин или более тонких педагогических оскорблений. Какого черта я к этому возвращаюсь, как муха к требухе, сказал себе Оскар, свободный от предрассудков по части метафор, но это не было метафорой, это возвращалось по-иному, словно повинуясь тайному сходству, и Турандот в финальном повторе арии сулила любовь или смерть в изумительно простой фразе, которую Андрес счел бы невыносимо пошлой после «Prozession», – он наконец-то мог спокойно ее послушать, пока Людмила на диване внимала музыке на свой лад, то есть читая стихи Любича-Милоша, к которым у нее было перемежающееся влечение.
По временам мой друг забавлялся тем, что воображал Андреса как бы сидящего верхом на коньке двускатной крыши; в другую эпоху он был бы способен заполнить некую анкету, отметив сродство людей вроде Андреса, например, с Генри Джеймсом, также сидевшим на коньке между миром своего поколения и первыми встрясками, вызванными телефоном, автомобилем и Гульельмо Маркони. Теперь, однако, моего друга больше интересовал иной вид пограничной ситуации для человека вроде Андреса: ведь Андрес, конечно, сознавал, что такое сидение верхом в личной жизни приводило к самоедству, к настоящей бойне гладиаторов, к всегда нелепым потугам обособиться в плане языка, общественных связей, идеологических течений, что, вместе взятое, порождало некую туманную сумятицу, и тут мой друг пользовался случаем, чтобы взять лупу и пробормотать нечто вроде «погоди, вот зацепит тебя Мао, и будет тебе и Франсина, и твое освобождение чувств, и твое кресло перед стереофоническим проигрывателем».
Мне все это представлялось столь же очевидным, как и моему другу, особенно после сна о Фрице Ланге, сна, который, в каком-то смысле совершенно непонятный, был в то же время иной, темной формулой этого тупика без выхода, но с двойным именем Людмила-Франсина. В полной этой темноте все было яснее ясного, потому что я в то время ежедневно разбивал себе лоб об упрямую необходимость отказаться от прямой линии как кратчайшего расстояния меж двумя точками, любая неэвклидова геометрия виделась мне более применимой к моему ощущению жизни и мира, но как втолковать это Людмиле или Франсине, – после стольких блужданий и надежд остались лишь тошнота и фрустрация, упреки себе, всегда в рамках ортодоксального поведения, угрызения совести да противный привкус во рту раба своего западного и мелкобуржуазного вероисповедания, ощущение, что надо было что-то сделать и ты этого не сделал, отложил задание на потом, черный провал между тем моментом, когда капельдинер привел меня в комнату, где меня ждали, и моментом, когда я оттуда вышел, зная, что я что-то забыл, что-то должен сделать, но не могу, ибо не помню, что именно. И так каждый день и, разумеется, при бдительном «Сверх-Я», насильно теснящей надстройке дневной жизни, а сидящий на коньке человек все пытается соединить мир-Людмилу и мир-Франсину (и больше, много больше того, целую розу ветров, которая включит мельчайшую различимую на горизонте деталь), чтобы хоть иногда, в отчаянном порыве желания, прикоснуться к миру Людмилы-Франсины, и, конечно, на каждом шагу наталкиваешься на бинарность, на несоединимое двойное зрение с конька двускатной крыши.
– Знаешь, – сказал Андрес, подливая вина Людмиле, пряча пластинку с «Prozession» и нашаривая трубку, – знаешь, полечка, когда я был мальчиком, меня восхищало такое глупое развлечение, как верховая езда, – ты мчишься вперед и наблюдаешь, как почти одновременно перемещается двусторонний пейзаж, ранчо слева, тополевая роща справа, заброшенный дом справа, красивый ручеек слева, а впереди, можно сказать, ничего нет, два уха твоей лошади, горизонт, который уже издали начинает сдвигаться налево или направо, и ты знаешь, что в какой-то миг этот омбу в центре окажется слева, меж тем как сидящая на сухом дереве совушка будет справа.
Людмила захлопнула книжку с литовскими стихами и уставилась на меня взглядом, еще блуждавшим в мире образов, очень далеких от того, что она видела перед собой, от этого мужчины, который, наслушавшись музыки Штокхаузена, уныло твердит, потому что, Люд, самое ужасное, понимаешь ли, не в том, что надо выбирать, люди каждый день что-то выбирают, это неизбежно, вот ты намерена включиться в Бучу, а я стал на сторону арабских стран, сит grano sablis [78] , это точно – но всего лишь мысленно, что еще точней, – самое трудное или рискованное не это, хотя и это сулит всевозможные проблемы, и мой выбор арабских стран в особенности занесен песком, занудство всякого водораздела, дорогая моя девочка, в том, что простакам кажется, будто тут как ножом отрезал, одно здесь, другое там. Но, конечно, полечка, ты ни слова не поняла из того, что я говорю.
78
С крупинкой песка (лат.)– Андрес намеренно искажает латинское выражение «cutn grano salis» (с крупинкой соли), означающее «с солью остроумия», «с некоторой поправкой, оговоркой».
– Как же ты хочешь, чтобы я тебя поняла, – пробормотала Людмила, придвигаясь поближе и засунув руку в мою шевелюру, почесывая меня коготками, как кошку, что всегда доставляло мне огромное удовольствие, – если ты начал говорить уже в конце туннеля, хитрец ты этакий. И все же заметь, насколько я понятлива, мне кажется, что я уловила твою мысль и что тебе не придется доставать атлас Мишлена.
– По сути, Людлюд, это несложно, я размышлял о том, что проблема выбора, которая все больше становится проблемой нашего гнусного и чудесного века с маэстро Сартром или без оного, перелагающего его на интеллектуальную музыку, так вот, эта проблема состоит в том, что мы не знаем, чистыми ли руками делаем свой выбор. Да, я знаю, сделать выбор – это уже немало, даже если ты ошибся, – тут есть риск, есть фактор случая или генетического рока, но, в конечном счете, выбор сам по себе есть нечто ценное, он определяет и укрепляет. Проблема в том, что вдруг – я имею в виду себя, ведь когда я выбираю, я вижу в этом акт освобождения, расширения своих возможностей, – вдруг я в своем выборе повинуюсь импульсам извне, принуждениям, табу или предрассудкам, исходящим именно с той стороны, которую я хочу покинуть.
– Блуп, – сказала Людмила, которая всегда это говорила, чтобы меня подбодрить.
– Разве многие из нас, желая сломать буржуазные рамки, не руководствуются порывами, также по сути буржуазными? Когда видишь, как революция почти сразу пускает в ход машину психологических, или эротических, или эстетических репрессий, которая почти симметрично соответствует якобы сломанной машине в плане политическом и практическом, то задумываешься, а не надо ли более тщательно рассматривать большинство сделанных нами выборов.
– Ладно уж, чем рассматривать свой пуп, как ты сейчас делаешь, лучше было бы пытаться делать что-то вроде суперреволюции всякий раз, как представится случай, а я думаю, что он представляется ежедневно.
– Конечно, Люд, это так, но надо бы яснее различать это просачивание отвергнутого в новое, ибо сила полученных идей невероятна. Лонштейн, который, как ты знаешь, возвел мастурбацию в искусство, – впрочем, я, кажется, тебе об этом не рассказывал, – дал мне почитать научный текст викторианской эпохи с перечнем признаков мальчика-онаниста, точно таким, каким нас стращали родители и учителя в Аргентине тридцатых годов. Круги под глазами, желтый цвет лица, запинающаяся речь, влажные ладони, тусклый, блуждающий взгляд и так далее; этот портрет, безусловно, сохраняется и поныне в воображении у многих, хотя смена поколений наверняка его согрет. Лонштейн очень веселился, и не только потому, что он меж одиннадцатью и пятнадцатью годами нисколько пе соответствовал этому портрету, более того, он прекрасно помнит, что в то время мнил себя чудесным исключением и был страшно доволен, что его папаша не мог его уличить; то есть, если ты вдумаешься, им тогда было усвоено традиционное клиническое описание в такой мере, что он видел себя каким-то счастливым исключением.