Шрифт:
Я вышел с ведром на палубу и ревниво поискал глазами мать, но она с Корнеем скрылась, очевидно за углом домика. За бортом вода взрывалась водоворотами и бурно разливалась в разные стороны, вскипая пеной, со звоном и шумом, и мне чудилось, что она играет, смеётся и манит к себе, как живая. Водовороты уплывали, а на их месте взрывались и огромно растекались другие, сталкиваясь друг с другом, разрывая друг друга, клокоча и бушуя, взлетали фонтаном и плескались в просмолённую стену баржи. Воздушный простор дрожал, как марево, и сливался с блистающим простором реки. Радужные пятна и ленты играли на воде, дышали, потухали, вспыхивали, и казалось, что Волга, необъятная, как небо, величаво разряжена драгоценными самоцветами. Очень далеко, на горизонте, мерцали пристани и какие-то сооружения, похожие на строительные леса, чернели баржи, отдыхали белые пароходы, толпились маленькие домики и длинные казармы, громоздились свалки неразличимых грузов на берегу. И всё это не отражалось в кипящих струях, в водоворотах и зыби, а плескалось, бурлило вьюгой чёрных, белых и голубых пятен в вихрях солнечных вспышек и ослепительных искр.
Я застыл у борта с ведром в руке, охваченный восторгом и смутной грустью. Всё было необъятно и воздушно, и я чувствовал себя невесомой пылинкой в этом сказочном просторе.
Очнулся я от хриплого крика лоцмана за моей спиной.
— Готовься, ребяты! Сейчас прибежит пароход.
Я бросил ведро за борт и зачерпнул воду так, как учил меня Корней. Ведро потонуло, и я стал тянуть его за верёвку. Но когда оно вынырнуло из воды, я почувствовал, что вынуть его не могу. Кое-как я дотянул его до борта, но подхватить дужку не было сил.
— Хоп!
Ведро вылетело из-за барьера и опустилось на палубу. Передо мной стоял высокий кудрявый человек в плохоньком картузе, в длинной синей рубахе, подпоясанный ремешком, белолицый, румяный, с густой русой бородкой, которая подковкой охватывала его щёки и подбородок. Он смотрел на меня пытливо и обличительно строго, но золотистые глаза его лукаво смеялись.
— Ну, взялся за гуж, да не дюж, курносый? Давай-ка вместе водоливами будем.
Я хотел поднять ведро, но он отстранил мою руку, подхватил его и неожиданно закружил колесом перед собою. Сделал он это так легко и ловко, словно ведро было пустым.
Я глядел на него и смеялся. Засмеялся и он, довольный своим фокусом. Зубы у него были белые и крупные, а глаза прозрачные и играли задором. Я сразу почувствовал, что он никогда не злится и нет у него в душе недобрых мыслей и мстительных обид.
Он быстро, словно играючи, отнёс ведро в каюту и вылил воду в котёл. Потом выбежал опять на палубу, бросил ведро за борт и лёгким взмахом вышвырнул его вверх. Так он с весёлым смехом в глазах налил полный котёл воды, а потом ведро с водою поставил на стол. Мне чудилось, что и мокрое, блистающее ведро тоже отвечает ему улыбкой.
Мы вышли на палубу и остановились у борта. Он снял картуз и поглядел на небо и на Волгу. Разливно, раздольно заиграла гармония серебряными трелями со звоном колокольчиков.
— Играть-то какой мастер! — простонал он, морщась как от боли. — Ну, и гармонист! Вся река стонет… Эх, ты-ы!.. — Он прислушался, крякнул и махнул рукой. — Вот оно, мастерство-то! С любовью мастерство! Словно человек на крыльях летает. Смотри, какие чудеса мастерство-то делает! Без человечьего мастерства для души свободы нет. Я вот бондарь… тоже мастер… клёпки да обручи, топорик да скобель, и стружка, как золото. А слушаю вот гармонию-то — и сердце играет. Я тоже за работой песни пою. Когда приедем, приходи ко мне в бондарню — не налюбуешься.
— Я со своим топориком к тебе приду, — похвастался я.
— О? Ну, так я тебя научу обручи набивать. Подмастерьем моим будешь. Зови меня дядей Гришей — Григорий Петрович Безруков, значит. Безруков-то Безруков, а руки-то — вон они! Золотые руки — хвалюсь не для тебя, а для совести.
Он пошёл на нос баржи — туда, где разливалась гармония. Высокий, с широкой спиной, в плохоньких сапогах, шагал он легко, щеголевато и размахивал руками, играя пальцами. Русые кудри его упруго завивались на околыш картуза. Я смотрел на безбрежную Волгу, на блистающую её зыбь и думал о пережитых встречах. Почему женщины на берегу — Степанида, Люба, Раиса — так пугали нас с матерью и так угрожающе говорили о людях? А вот здесь, на барже, эти люди тоже поплывут в море, они тоже — ватажники, но не обидели нас, не оглушили грубым окриком. Они только непривычно новы и совсем не похожи на мужиков, которые грудились на корме.
XIII
Мы плыли вслед за буксирным пароходом, который тянул нас на толстом и очень длинном канате, и мне казалось, что чумазый пароход был страшно далеко — не меньше, чем за версту. Он плыл впереди, как огромная серая утка, и, растопырив крылья, бил концами их по воде, а вода бушевала и убегала назад к нашей барже двумя волнистыми дорогами. Баржа грузно утопала в густой тёплой воде, а волны мягко плескались в её жирные бока. Позади, за кормой с диковинным рулём, похожим на ворота, и длинным бревном-воротилом, привязанным верёвками к бортам, кипел широкий взбаламученный след.
Мимо едва заметно и очень далеко плыли песчаные берега и отмели с посёлками, плоты на сваях и лабазы, сонные баржи и лёгкие белопарусники. Плыли навстречу буксирные пароходы, которые, играя колёсами, тащили за собою нефтеналивные баржи. Впереди густо зеленели кудрявым кустарником и зарослями камыша острова, и Волга растекалась и вправо, и влево. Наш пароход поворачивал в широкий проток, но и он разливался так же безбрежно, как сама Волга. Я бродил по палубе и, не отрываясь, смотрел на эти унылые острова, на далёкие песчаные степи в лиловой дымке, на блистающие протоки и озёра в мерцающих маревах. Все эти пустынные картины казались мне сказкой, которую скучно и сонно рассказывала мне моя маленькая жизнь. Вот по песчаным прибрежным волнам лениво, с натугой шагают один за другим бурые верблюды и несут на своих горбах какую-то кладь или везут за собою арбу на громадных колёсах. С реки проходили через палубу волны свежей прохлады, а с жёлтых песчаных бугров и морщинистых равнин в зелёных клочьях колючей травы налетал сухой и душный зной, едкий от обжигающей пыли.