Шрифт:
Многих слов плотового я не уразумел, но смысл его речи был мне понятен. В Матвее Егорыче я чувствовал что-то общее с дядей Ларивоном. Этот его угрюмый хмель и странный бунт против какого-то скотского загона — всё это я уже слышал когда-то. Но Матвей Егорыч был похож на больного, который не знает своей болезни, или на слепого, который попал в грязь и не может из неё выбраться. В нём я угадывал добрую душу, а эта душа корчится, как рак в куче рыбы, и зарывается ещё глубже.
Марфа Игнатьевна принесла на подносе судака в помидорной подливке и четыре стакана кофе с молоком. Она поставила передо мною тарелку с вилкой и улыбнулась мне с приветливостью сытой, вальяжной хозяйки, которая даже передо мной, приблудным парнишкой, хочет показать своё превосходство матери «хорошего» семейства.
— Ну, закуси с нами, мальчик, полакомься. Ведь тебе в казарме такое блюдо и не снилось. И кофе, верно, никогда не пробовал. У тебя кто мать-то? Резалка?
Я заупрямился и промолчал, уткнувшись в тарелку с рыбой, которая сразу одурманила меня своим ароматом. Но я сделал вид, что этот чудесный кусок, словно поданный на скатерти-самобранке, совсем меня не привлекает: меня парализовала и брезгливая снисходительность Марфы Игнатьевны, и деревенская привычка не прикасаться к чужой пище, пока не попотчуют несколько раз.
— Ешь! — подтолкнул меня Гаврюшка и насадил на свою вилку кусок судака. — Чего ты нахохлился?
— Не хочу я… — не поднимая головы, пробурчал я.
— Нет, хочешь. Вот и соврал, ага!
Мне было тягостно: мучительно хотелось поесть судака, облитого пахучей приправой, но подавляла сытая, вальяжная женщина. А Гаврюшка ещё больше заставил меня спрятаться в себя: он обличил меня во лжи, но спорить с ним я не мог. Конечно, я врал, но эта ложь была только деревенским приличием, которое принято было в нашей семье, в мужицком быту. Гость, который садится к столу с первого приглашения, считался неучтивым.
Когда Марфа Игнатьевна поставила передо мною тарелку с рыбой и положила вилку, белые, пухлые пальцы её показались мне очень недоброжелательными. По рукам я как-то бессознательно научился определять характер человека: есть руки добрые, сердечные, которым сразу доверяешь, есть — хитрые, притворные, вкрадчивые, есть — злые, враждебные, от которых хочется отодвинуться, а есть — сытые, брезгливые, неприветливые. У Марфы Игнатьевны были руки и притворные, и брезгливые. Когда же я украдкой взглянул на её лицо, такое же белое, пухлое, с дряблыми отёками на щеках, с улыбочкой, которая не хотела улыбаться, я увидел, что эта женщина гнушается мною, считает меня поганым, что она терпит меня в своей горнице только потому, что я, по дурацкой случайности, оказался под покровительством Матвея Егорыча. Если бы я пришёл только с Гаврюшкой, она выгнала бы меня, а Гаврюшку обругала за дружбу со мною. Я почувствовал, что она не «простая», не из «черняди», а, должно быть, из купчих, из среды тех людей, которые к рабочим людям относятся, как к скотине.
Гаврюшка толкал меня локтем и подбодрял:
— Ну, ешь! Чего ты бычишься?
Матвей Егорыч косился на меня из-под волосатых бровей и усмехался.
— Марфа Игнатьевна, — с добродушной строгостью приказал он, — налей-ка мне стакашку! Сухая ложка рот дерёт.
Марфа Игнатьевна приложила к вискам пальцы и сделала скорбное лицо, но глаза её стали острыми, а углы рта опустились.
— Не налью! — тихо, с ненавистью сказала она и опустилась на стул в своём пышном шёлковом платье. — Не налью, Матвей: ты и без моей помощи налил себя до краёв.
Матвей Егорыч будто не слышал ядовитого голоса Марфы Игнатьевны; он ткнул рукой в мою сторону и угрюмо предупредил:
— Знаю: хоть и хочется лопать, а в горло не лезет. Понимаю. Однако и за чужим столом смелость нужна, как и на лодке в моряну… — И так же добродушно потребовал: — Встань-ка, Марфа Игнатьевна, и налей рюмашку перед закуской ради прежней любви богатой девицы к кудрявому рыбаку, славному разбойничку в лицедействе. Помнишь, как я играл Степана Тимофеевича Разина? Эх, времечко было! Слеза дрожит, и сердце стонет.
Эх ты, Волга, мать моя кормилица! Не отдам тебе себя, добра молодца: Не волен я в своей волюшке — Роковая моя судьба — воля народная. А отдам я тебе драгую любовь — Драгую красу — царевну персицкую…Он уронил свою растрёпанную голову на руки и свирепо застонал.
Гаврюшка бросил вилку и, поражённый странной скорбью отца, неожиданно засмеялся. Мать поднялась, с отвращением фыркнула и поплыла к двери.
— Глаза бы на тебя, потерянного, не глядели… Гавря! Иди уроки учи! Отец тебя на добро не наставит.
Матвей Егорыч вдруг встал и спокойно, но властно сказал:
— Марфа! Что я говорю? Исполняй!
К моему удивлению, Марфа Игнатьевна необычно юрко повернулась и с трусливой улыбкой забормотала:
— Матвей Егорыч, родненький! Садись, не надрывай сердца-то! Господи, как бы опять беда тебя не посетила…
Гаврюшка сидел, застывший и бледный, словно оглушил его какой-то внезапный удар. А Матвей Егорыч стоял, потрясённый, и тяжело дышал. Лицо его исказилось болью, борода дрожала, но он улыбался.