Шрифт:
– Полно вам! – возразил Мусоргский.
Очень нужно было ему признание – не такое, как в кружке, когда подбодрят, похвалят, а завтра опять начнут критиковать, а такое, чтобы публика, общество узнали его, приняли и полюбили.
Вечер прошел в горячих разговорах. Мусоргский больше слушал, и пылкие уверения приятеля несколько успокаивали его.
Домой он вернулся поздно. Сосед по комнате, Голенищев-Кутузов, еще не спал.
– Где ж ты был, Модест? Я полночи тебя дожидался и, если бы не знал, что такой успех, подумал бы бог знает что.
– Прости, Арсений, – сказал Мусоргский. – С одним человеком облегчил себе душу. Я в нервическом ожидании нахожусь: жду откликов, как приговора.
Поэт Голенищев-Кутузов, хотя был намного моложе Мусоргского, давно уже преодолел робость по отношению к старшему другу. Он был несколько задет тем, что Модест со спектакля вчера не пришел домой, но в этот вечер не стал его укорять.
– Все будет хорошо, – говорил он. – Публика свой суд изрекла, теперь дело за критикой: суд ее должен быть благосклонным.
Мусоргский слушал задумчиво. Нервы его были напряжены до предела: решалась судьба его жизни. Мимо «Бориса Годунова», он знал, печать пройти не сможет. Но что скажут, какое слово изрекут, предугадать было невозможно.
Голенищев успокаивал его, а он с сомнением, не решаясь верить в то, что придет наконец признание и его детище станет достоянием народа, качал головой.
II
Купив на улице газету, Мусоргский вошел в подъезд большого темного дома: читать на улице было неудобно; Мусоргский заметил лишь, что статья подписана Кюи; не терпелось узнать поскорее, что в ней сказано. Наверно, тут и насмешливость и придирки, но общий тон благожелательный, как в тот раз, когда в бенефис Кондратьева были показаны отдельные сцены. Кюи тогда написал немало хорошего о «Борисе».
Но что это? Неужели это Кюи пишет подобное?! Не веря себе, Мусоргский еще раз посмотрел на подпись. Тут не снисходительство, не высокомерие, а жестокое осуждение!
Опустив газету, он прошептал:
– Что за ужас!
Мусоргский сунул газету в карман, даже не сложив ее, и пошел своей дорогой. Мысли сбивались; он возвращался к одному и тому же и снова терял. Как же так, как могло это получиться? Ну разошлись, ну пути оказались разными, бывает же! Но уважение, память о дружбе надо же было сохранить!
Швейцар, встретивший его, не дождался от Мусоргского ни одного слова. На вешалку тот отдал пальто молча.
Сегодня было особенно тяжело сидеть долгий день за столом и сочинять бумаги. Мысли в голову лезли мрачные. Если даже дружба не уберегла от такого удара, что же станут писать про «Бориса» другие?
Несколько дней прошли в томительном ожидании откликов. Мусоргский ожидал теперь лишь дурного, пристрастного, злого. То он твердил себе, что не могут принять «Бориса» без озлобления и насмешек, потому что слишком много в музыке нового, рвущего с прошлым, ниспровергающего авторитет власти, то начинал вновь надеяться и чего-то ждать.
Эти дни так измучили его, что когда отклики стали появляться, когда в них в самом деле автору пришлось прочитать много язвительных слов, он даже несколько успокоился – вернее, пришел в состояние устойчивой мрачности.
Всем, кто ни писал, доставляло особое удовольствие сослаться на отзыв Кюи: глашатай кружка, представитель «могучей кучки» сам публично признал, что в «Борисе Годунове» множество слабых мест. Другие вслед за ним повторяли теперь, что композиция оперы обнаруживает полную неумелость; что для автора музыка ничего не значит – это всего лишь горшок с красками, которыми он подмалевывает текст своего либретто; что автор, обнаружив отсутствие мысли, написал всего-навсего несколько сцен, имеющих отношение к историческим фактам; что у него пристрастие к грубому звукоподражанию и обрисовке мелочей; что он неудачно смешивает комическое с серьезным, обнаруживая скудость музыкального содержания.
Кюи, задавший этим нападкам тон, не забыл вспомнить и о том волнении, которое проявили поклонницы Мусоргского, пожелавшие поднести ему на первом спектакле венок. Когда венок почему-то не вынесли, поклонницы, увидев в этом еще один пример пристрастия дирекции, подняли в печати шум. Заканчивая свою статью, Кюи изобразил этот полукомический случай издевательски:
«Начинающий композитор, которому делают подношения на первом представлении его первого произведения, не зная, каково это произведение в целом, не зная, каким оно покажется настоящей публике, должен испытывать только одно – страстное желание провалиться сквозь землю».
Значит, и в том оказался виновным автор, что в вечер своего триумфа не пожелал провалиться сквозь землю, увидев где-то за кулисами венок!
Мусоргский ходил больной, истерзанный нравственно и не находил себе места. Разве что Стасову за границу писать и жаловаться на несправедливость; разве что выслушивать признания Наумова, сидя с ним за столиком в трактире, или с Голенищевым-Кутузовым по вечерам говорить о бренности земного и бессмысленности, нелепости человеческих надежд.
Затратившись на постановку и видя беспримерный успех «Бориса Годунова» у публики, администрация не снимала спектакля. Опера прошла в первый сезон десять раз при переполненном зале. Такого давно не было на Мариинской сцене. Но каждый спектакль попирал, в сущности, то, на чем держался авторитет власти. Власть подавляла любые проблески вольнодумства, преследовала каждого, кто пытался говорить о правах народа, а опера вся была о народе и его независимом духе. Реакция ломала даже таких убежденных людей, как Балакирев. Вместо искусства идейного на первый план выдвигали буфф, оперетту, канкан. И вдруг появилось произведение, накаленное до предела, полное высоких гражданских страстей! Долго на сцене оно продержаться не могло. «Бориса Годунова» стали давать все реже.