Шрифт:
Дверь была купоросовая, как кресты на кладбище. За нею оказался хрестоматийный булгаковский полуподвал с одним оконцем над самым тротуаром, битым и похожим на сквозную рану. От внешнего мира окно отделял весьма условный намордник решетки. Мебели не было. Не было и второй комнаты, на которую наш Мефистофель не выделил бюджетных средств. Вот в этом-то буйно цветущем подвале, похожем на гроб с закопченным оконцем, за которым неустанно сновали каблуки и кошелки, мне предстояло прожить без малого полгода.
“Громыко и K°” начинался с трех человек, двух картонных ящиков и похожего на бородавчатую клизму кактуса, призванного поглощать пыль. Была еще рыжая Громыкина кошка, но она сбежала, едва завидев ступени в Аид. Ерническое название придумал Сега и в шутку предложил Громыке; тот принял все за чистую монету, жутко вдохновился, и участь компании была решена.
Все было тихо в нашем Датском королевстве. И только изредка, по вечерам, натужно пели трубы, жутким крещендо распугивая крыс и досужие ноги в окне. Крысы, впрочем, скоро повывелись, поняв, что ничем съедобным у нас не разживутся. Купленное Громыкой железо странным образом держало удар, игнорируя грызунов и влагу, в отличие от нас, к этому железу приставленных. Укрывшись от надрывных рулад за толстыми наушниками, уткнувшись каждый в свой монитор, мы целиком уходили в мир методов и функций, в его строгое и стройное дорическое великолепие, где каждая лексема имела смысл, а курсор, мигая, отвечал пульсации мысли.
Безродный кот, косматый вид которого усугубляла кличка Шредингер, квартировал в наших хоромах не дольше месяца, по истечении которого так отощал и одичал, что впору было перекрещивать его в Рембо — настолько колоссальной была перемена облика: от венского благообразного физика к шарлевильскому разгневанному ребенку. (Вообще была в найденыше коммерческая жилка — наряду с поэтической, — и обе пульсировали). На первых порах он бродил по комнате неприкаянный и безымянный: мы были заняты волновыми функциями и для единства терминологии называли его Шредингером. В питании питомца тоже происходили систематические сбои: мы кормили его тем, что ели сами, а ели мы редко, скудно и всякую дрянь. Дефицит белков бедняга восполнял, шляясь по рыбным рынкам и промышляя там селедочными хвостами; в перерывах между рынками он ошивался в соседнем дворе, наживаясь на альтруизме старушек и не гнушаясь щуплыми подвальными мышами. Развязавшись с физикой, мы с удивлением обнаружили, что момент упущен: кот осознал себя Шредингером, как некогда Рембо осознал себя поэтом. Пока мы бились над оператором Лапласа, блохастый обормот самозабвенно предавался систематическому расстройству всех чувств. Перед нами предстал поэт, познавший все виды любви, страданий и безумия. Это был бунтарь. Это был ясновидец. Ушел он не сказавшись, как это свойственно породе бунтарей, но соленый, селедочный дух la liberte€ libre не выветрился ни из нашего подвала, ни из наших мыслей. Мы искали беглеца: опросили бабуль, осмотрели мышей, обшарили все шлюзы, все дроковые холмы, все заросли кивающих колокольчиков, все карликовые леса, где этот вольнодумец мог бы любоваться золотистой стиркой заката, предприняли даже вылазку на городскую свалку — но тщетно. Где беглый Эрвин-Артюр сейчас — бог весть. В Абиссинии, надо думать.
Раз в неделю приходила мама Сеги, робко дышала в замочную скважину и, просительно потоптавшись минут пять, оставляла под дверью горячий, многослойный, заботливо упакованный сверток, похожий на квадратную капусту, из которого мы ели, не глядя, и запивали непонятно чем, — если, конечно, вспоминали об этом. Громыко тоже не бездействовал: мятый и пыльный, как испеченная в золе картофелина, он бегал по кабинетам, животом распахивая двери, обивал пороги, давал на лапу, хлопотал, умасливал, запугивал, заводил знакомства — словом, счастливо и деятельно существовал где-то по ту сторону гроба.
Двое в лодке, не считая Громыки, мы с головой ушли в работу. Писали код с нуля. Не проветривали, не спали, но курили так, что Громыка, проникнув в наш двухместный батискаф, мигал и кашлял до слез. Он навещал нас, как тяжелобольных, в нашем продымленном лепрозории: являлся эдакой монахиней-католичкой в громоздкой белой шляпе, похожей на накрахмаленный лопух, и выкладывал из монастырской корзинки ржаной кирпичик и прочую бедную холестерином пищу. Кусая расчехленный багет, точно это был банан, а не свежая выпечка, или сочно хрупая яблоком, Громыка клапка Громыка делился новостями, травил анекдоты или расхаживал, заложив руки за спину, вдоль свободной стены, давая дельные советы по распорядку дня и ведению домашнего хозяйства. Мы налегали на дешевую колбасу, а из кирпичика лепили человечков, быстро зеленеющих от влаги и тоски. Остатки провианта Громыко заботливо прятал в облупленный “Днепр”, который тикал, как старый советский будильник. На хлебных человечков наш домовитый гость смотрел с осуждением: они ему казались верхом расточительности и юношеского нонконформизма; сокрушенно подобрав ошметки с полу, он прятал их в салфетку и уносил с собой.
Полгода безвылазно просидели мы в малярийном чаду, в плотном зеленом дурмане с болотными блоковскими чертенятками по углам и постоянной флоберовской злобой, которая временами плачет от бессилия, однако не проходит. Полгода на гиблой территории искусства, в упрямом борении со стихией и с собой. Шесть долгих месяцев под оголенной лампочкой на длинном шнуре, повисшей над нами, как скупая слеза над бездной. Счастливое, благодатное время!
Мы сделались инструментом языка. Энергетические импульсы передавались от него к нам и обратно. Живой огонь бежал по нашим жилам, ветвясь в глубину, как стрела репчатого лука, пустившая корни в стакане воды. Мы вышли из реальности, оставив дверь открытой и выпустив из мира грез немыслимых монстров, которые, судя по ветхим костюмам, томились там со времен “Страха и ненависти в Лас-Вегасе”. Глаза наши тлели недобрым огнем, в котором вспыхивали порой фанатичные искорки. Громыко это видел и в редкие визиты был тих, как крапива на кладбище. Он вставил разбитое стекло. Он распугал и уморил всех местных крыс. Он повелел иерихонским трубам смолкнуть. Он щедро смазал замок и дверные петли машинным маслом. Холодильник тоже перестал икать и тикать, и только горько вздрагивал по ночам, как очень старый человек, умирающий на чужбине. Громыко словно подменили: неслышно распахнув дверь, навьюченный провизией, горбатой тенью семенил он вдоль стены и гулко ронял апельсины, пугаясь шорохов, теней и самого себя. Пол был устлан кучерявой стружкой распечаток и иссохшими остовами хлебных человечков. Мы с Сегой сидели, прильнув к мониторам, в капюшонах, похожих на куколи, в зеленом невротическом угаре, каждый в своем камерном, обжитом аду, оставляя Громыкины манипуляции без внимания. Но иногда, истощенные до предела, мы спускались на миг в дольний мир и механически-вежливо беседовали с начальством, не замечая, что изъясняемся машинным кодом, а начальство беспокойно ерзает и норовит улизнуть. Смиренно выслушав отчет, в котором только пару слов казались ему смутно знакомыми, Громыко важно кивал и, крадучись, удалялся. Заметно улучшился наш рацион — впрочем, впустую, ибо мы к тому времени питались только влажным воздухом и свеженаписанным кодом. Еще немного — и Громыко стал бы почетным обладателем подвала с двумя ручными привидениями, но кодинг сменился более прозаическими вещами, и мы вернулись в мир людей и цветущих деревьев.
Прекрасно помню тот день: мы с Сегой курили, пялясь в прокопченное оконце, и вдруг, не сговариваясь, подорвались и, как очумелые, толкаясь и крича, выбежали на улицу. А с улицы навстречу грянул май, и я не знаю случаев, когда зеленая листва так радовала простого смертного. Стояли тихие, уютные сумерки с прогретой за день травой, тяжело шевелились ветви цветущих акаций, тревожно-белые в зеленоватом свете неба, и что-то лопнуло и звонко распустилось в груди. Мы шли молча, изумленно вслушиваясь в жизнь, и расстались на углу: Сега пошел домой, а я пошел жениться.
Что может быть вкуснее цветков белой акации? Разве что майская клубника — грязная, горячая, только что с куста. В тот вечер я ел акацию гроздьями, как некоторые южане едят виноград; ел жадно, до сладкой рези в желудке; ел, упиваясь сочными, благоухающими цветками, горьковатыми и терпкими, как мускат.
При первой же возможности “Громыко и K°” променяли булгаковский подвальчик на бизнес-центр. Это была стеклянная колба, которая с приходом сумерек вскипала бешеным неоном. Архитектура колбы напоминала технократический кошмар из фильма Терри Гиллиама: на каждом уровне стеклянной емкости бурлила деловая жизнь; лифт летал меж этажами, аккуратно останавливаясь на длинных делениях; букашки в галстуках, сердито шелестя бумажками, катили вниз, в подземный паркинг, или взмывали к равнодушным небесам, где вместо бога на неоновом нуле сидел манекен с мобильником, суля нуль коп. за соединение. Стекло, металл, терминалы, жужжанье эскалаторов и кофейных автоматов. Где вы, болотные чертенятки? Где вы, юркие водяные духи? Нет вас.