Шрифт:
Путь стал усеян, и ты можешь угодить в самые разные места. Плохое место — углы ночные, самые опасные кварталы из всех. «Еще немного, — сказал он себе, — и будет уже патология».
Предательницы-ночи. Он мог лечь с Джеральдиной в постель, мог забыться в изгибах ее тела, в нежных ласках — единственном отдыхе, который он еще находил в постели, — в том, как он успокаивал ее и вел ее за собой (она была такой нежной: всегда казалось, что она вот-вот отступит, боясь, что ей причинят боль, и она вздыхала от изумления, когда этого не случалось), брал раз или два, а потом почти всегда засыпал. Но через какое-то время — он никогда не знал, сколько времени прошло, — просыпался. И оставалось только крепиться, дожидаясь, когда начнется спектакль. Это, конечно, бывало с ним много раз и прежде — когда он бродяжничал или когда ему не удавалось раздобыть выпивку. Это приходило всегда, как бы пьян он ни был, — не видения, или шекспировские знамения, или что-то его личное, важное только для него одного. Он сам придумывал для этого названия: «туманные картины», «спирашки», «белые молнии». Но это не была неведомая страна, это была патология.
Поначалу картины возникали из темноты, вспышками, разорванно. Потом начинали соединяться и обретать направленность; он шел по улицам, внезапно обрывающимся в пустых белых городах — скелетах Рио, или Монтевидео, или Бейрута, которые он видел раньше. А иногда цвет был другой — он странствовал по темным лакированным деревянным комнатам дедова дома. Были звуки — упорно разучиваемого пассажа, или ветра в ушах, или одышливые детские сопрано, жужжащие молитвами. (В приходской школе Святой Вальбурги в Маунтин-Хоуме он забывался на уроке, а из соседних классов, девичьих, доносилось чтение послеобеденных молитв — монотонно тараторила ведущая, и хор отвечал нараспев, раз за разом: «Благословен плод чрева Твоего…» Он мечтал, считал повторы, записывал числа.)
Иногда он мог проследить за каким-то тихим фантомом воспоминания и увидеть, как оно завихрится вдруг, сбросит маску, откроется, впечатает холодный поцелуй и предаст, бросит в каком-то несказуемом месте — чтобы мягкие волокна сознания протащило под ядовитым килем какого-то странного, удивительного животного в изнанке ночи… (где бы ни происходило это, сцена вдруг озарялась нутряным светом и белыми огнями, челюсти хотели сжаться, пальцы неудержимо сгибались, ноги судорожно вытягивались на складках горячей мокрой резины… и тогда надо было вырвать себя из постели и закурить сигарету, если только ритм спички, дыма и губ не окажется слишком сложным; тогда он падал в кресло или обратно на кровать и снова влачил сомнамбулическую ночь по пирамиде из одной гнилой камеры в другую).
Однажды он встал — он кричал во сне, сказала Джеральдина, — и даже дошел до балкона, чтобы закурить, и увидел, как железное кружево балконов напротив разгорелось белым огнем, и толпа закричала: Теперь Смотрите, Как Он упадет, — он стоял, дрожа в холодном ночном поту, пока спичка не обожгла пальцы. Джеральдина вышла и помогла вернуться в комнату.
«Я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе [55] , — думал Рейнхарт, осторожно зажигая сигарету, — но путь усеян. В маленьких гостиницах возле автобусной станции люди сгорали, сидя в вытертых креслах. Друзья, на помощь, я ведь только ранен».
55
«О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царем бесконечного пространства, если бы мне не снились дурные сны» (У. Шекспир. «Гамлет», акт II, сц. 2. Пер. М. Лозинского).
Рейнхарт допил бурбон, принял душ и оделся. Несколько минут он простоял перед зеркалом в ванной, стараясь увидеть, как от тика подергивается веко у него на глазу. Через месяц ему исполнится тридцать. Слишком скоро, подумал он. Но слишком скоро — для чего?
«Земную жизнь пройдя до половины, — молча продекламировал он, — я очутился в сумрачном лесу… утратив правый путь…» [56] Он вытянул перед собой руку и увидел, как пожелтелые пальцы поднялись на невидимых проволоках; веко отсчитывало их в размере «раз-два», почему-то напоминая об ангельских крыльях. «В глубине полночной чащи… [57] Да, действительно, — подумал Рейнхарт; он снова почувствовал хлопанье крыльев. — Чей давний ужас в памяти несу» [58] . Уингдейл — Долина крыльев.
56
Данте. «Божественная комедия» (пер. М. Лозинского).
57
«Тигр, о тигр, светло горящий / В глубине полночной чащи…» (У. Блейк. «Тигр», пер. С. Маршака).
58
Данте. «Божественная комедия» (пер. М. Лозинского.).
Он вышел на лестницу, без всякого удовольствия вдыхая воздух, душный от запаха растений…
«Пасторальная» звучала в квартире Богдановича.
«Что мы тебе сделали?» — написала она ему. Она прислала их фотографию с адресом — чтобы носил с собой на случай, если вдруг умрет. Письмо с фотографией пришло из Чикаго. Она думала, что беременна от женатого мужчины, и собиралась сделать аборт. «Ты мог бы убить себя и нас, и это было бы почти то же самое. Я жила ради тебя, клянусь, вот как со мной это было».
(И здесь мы вышли вновь узреть светила.) [59]
Он стал спускаться, сжав одну руку в кармане брюк, а другой крепко держась за перила.
Спустившись на один марш, он наткнулся на бородатого человека в синем фермерском комбинезоне, — человек лежал на площадке, опершись на локоть. Человек посмотрел на него снизу блестящими глазами сумасшедшего.
— Как поживаешь, старик? — спросил он, когда Рейнхарт направился к следующему маршу.
59
Данте. «Божественная комедия» (финальная строка поэмы «Ад»), пер. М. Лозинского.
— Хорошо, — сказал Рейнхарт. — А ты как поживаешь?
Человек засмеялся пародийным негритянским смехом и стиснул удивительно белые передние зубы.
— Плохо, — сказал он, — плохие новости, оттого и плохо. Сигарета есть?
Дверь Богдановича открылась, и оттуда вышла девушка лет двадцати пяти, худая, темноволосая, с маленькими черными глазами и длинным бледным лицом. Она напомнила Рейнхарту писаря-гомосексуалиста, однажды подкатившегося к нему на базе морской авиации Анакостия.