Шрифт:
У меня в кармане лежит ирис – как молочная радость для коренных, потемневших от табака. Вчера я дал половину пачки какой-то беременной вдрызг мартышке, с целым выводком лягушат, – этим вспученным животам уже ничто не бывает вредно – интересно, не интересно, как далеко им дадут уйти.
Вместо ириски сунул в рот мятую мятную сигарету. В голове, я помню, шумели – дед, Палома в приступе долгих сборов, французы с их постоянным merde! и легкой песенкой Джо Дассена. И такое вокруг спокойствие, что ни дернуться, ни вскочить, но гудит звонком запоздалой почты: вам посылочка из России, с жестяным охвостьем чужой войны, – на дымок ментоловый опускалась хреновина класса
“земля-земля”.
Двор качнулся навстречу перекошенному лицу, и сознание сразу же отлетело мотыльками наискосок. Надо мной отчаянно суетились косенькие врачи. Пномпень, не выстояв ночью, пал от вихря алых кхмеров – прошу, считайте меня живым, рядовым запаса, бойцом закоса, офицером комы, в конце концов.
Отчима выпустили домой через пять недель после нашего с братом бегства. Что-то сухое и полое, как стебель сушеного камыша, треснуло в бочке его груди, и теперь он посвистывал и сипел в разговоре и при ходьбе. Он почти не вскрикивал по ночам и сам не трясся от громких звуков, но протухшей ягоды мелкий страх перекатывался внутри и пованивал говнецом. Мать, казалось, потухшая навсегда, стряхнула груз недостиранного белья – с тупым чавком на дно лохани, не выпускала его руки из своих, как рашпили огрубелых, и соленая улыбка счастливой рыбы пузырилась на полных ее губах.
Еще несколько раз, потом, накачавшись валокордином, Александр
Иванович ездил в суд: большое дело чистили с головы, и хоть Левкины снимки ни разу не проявились, но все же где-то они лежали, надежно закреплены, ибо часть фигурантов еще болела пролежнями сорванных с плеч погон, во всей стране наступала эра больших аппаратно-гражданских войн – и гражданские вроде бы побеждали. Все чаще и громче во главе комбинатов, заводов, фабрик, краев, республик и областей возникали бывшие завпродснабы, отставные учителя, строители с полупартийным прошлым, хлеборобы, писари, повара, отжимая тощих, чумных военных на задворки пенсий больших дорог, где стучали плашками домино(ра) под баяновый плач старшины-слепца.
Так что Левины карточки были в масть. Не всплывая на заседаниях, они повисли по кабинетам, чьих обитателей предыдущих нынешние жильцы отправили на процесс, как улику тыча в разбитый нос Левины репортажи. Только в нос, пожалуй, тогда не били. Погоды плыли уже весенние, и власть стала жадной до благ и денег, не замешанных на крови, – не те времена-то вокруг, начальничек, чтобы бить подследственных без суда! – А вы хочете суд? Пожалуйста! Пригласите свидетелей обвинения!
Вечерами отчима бил озноб, ему не сиделось на гнутом стуле возле вороха выученных газет, и они выходили пройтись до моря: мама, в кофте под цвет помады “уст алые паруса”, и ее мужчина, когда-то вор, а теперь на пенсии, бедолага, говорите тише, они идут.
Родители с дедом сперва решили никогда при чужих о детях не вспоминать. Но потом и эти потаенные разговоры, воспоминания и тревоги, разделенные на троих, перестали в сумерках отличаться, а умный дед их сводил на нет кашлем, стонами, сипом, храпом.
Постепенно на их постаревших лицах проявилась траурная печать формата “жаль, что не дал нам бог детей”, комната справа от входа в хату стала чуланом, забитым до потолка, а на вспаханном пепле среди двора, где когда-то высилась голубятня, дед разбил огород свеклы.
Но забыли о нас в городке не сразу. Пока еще отчим сидел в тюрьме, милиция приходила, злила – казалось, некуда больше – мать, потерявшую трех мужчин за короткий срок и на долгий срок. Потому беззвучно трясла губой и, на самом деле, немного знала. Деда Фиму простой следак допрашивать побоялся, и спустя неделю к нему приехал воронок под видом казенной “Волги”, но на этот раз в Одессу не повезли. Двое муторных, пожилых, оба в галстуках под кадык, а тот, что повыше, еще и в темных – не по уставу, видать, – очках, вышли мягкой кинопоходкой, огляделись по сторонам (я и сейчас до ушей смеюсь, представляя себе целиком картину) и нырнули в дом, глубоко склонясь перед низкой притолокой двери.
Мать не слышала разговора. Я сумел бы восстановить, но намеренно не хочу. И пускай останутся нашей тайной – тихий вечер, приморский зной, воробьи в немой круговой поруке по эту сторону от окна, за которым не разглядишь троих: гэрэушника Ковалева, чьих агентов частично готовил дед, принимал экзамены по ивриту, пел на идиш, читал Талмуд, от начала времен проверял легенду, никогда не бывал до конца доволен, за чтои был зван Ковалевым “Фима – Неверующий Фома”.
Вторым, сидевшим спиной к углу, был легенда контрразведки, мертворожденный Илюша Сац, которого якобы откачала повитуха РККА, но на самом деле он был упырь, что пережил болезни и голод только злобой и от тоски, а на кожу, в мятую складку тряпки, вокруг леденцовых его зрачков, жизни не доставало. Именно он задавал вопросы и ответы запоминал. Все трое – а третьим был дед Ефим, по такому поводу снявший маску чуть помешанного жида – не любили себя доверять бумаге, полагаясь на память.
Тогда дед нас сумел прикрыть. Контрразведка отстала. Не было доказательств. Не было повода, смысла, цели посылать близнецов за рубеж туда, сами не знают еще куда, отнесите то, неизвестно что, и не пробуйте возвращаться. С одной стороны, не бывает, что вокруг сумасшедшего старика, одного из немногих реальных профи, эксперта по нелегалке на Ближнем Востоке, сама по себе начинается кутерьма: скрытая съемка, цыгане, воры, пожары, голуби, полный бред… А с другой стороны, ну кому это на хрен надо? Просто дернули пацаны кочевать с цыганом, бежать призыва, пялить девок, шабашить дач – через месяц они найдутся, ориентировку пошлем ментам, самое большее, через пару, попадутся на воровстве.