Шрифт:
когда батюшка Пафнутий бывал очень пьян
и во время службы плакал большими слезами,
он говорил совсем-совсем правду,
был как пророк, и мы все боялись.)
Видел ли ты когда-нибудь море,
бесконечное, похожее на вино темнотой,
простирал ли ты руки к пучине,
вызывая мать? Она поднимается дымкой
над серой водой (Батюшков и Гнедич
сравнивали воспоминания. Их было мало.
В одном они соглашались: богиня не может
долго прожить со смертным, она уходит
туда, где русалки, и тени, и матери.
После смерти женщины становятся воздухом,
говорил Батюшков,
а мужчины – землей. Гнедич с ним соглашался,
но думал: если она меня вдруг полюбит,
может, я тоже стану – воздухом?)
Когда были совсем молодыми – жалели,
что матери их не видят,
потому что и счастье, и слава, и женщины были
почти в руках,
а позже надо было радоваться,
что матерей больше нет
и они не заметят ни душевной болезни, ни как
человек становится приложением
к письменному столу
в департаменте или в библиотеке.
Оба – служащие (а думали, что поэты).
Два бобыля (а думали, что возлюбленные).
Два непритворных больных, бредущих
по темной дороге в тоскливый ад,
как воробей у Катулла. Два воробья —
вот кем они были, оказывается!
Две взъерошенных птицы – одна кривая,
другая безумная.
Птицы не сходят с ума,
только люди, которые
превращаются в птиц,
Филомела без языка и
Прокна, убившая сына,
стали ласточкой и соловьем.
Во время одного посещения
Гнедич наклонился над другом,
и тот шепнул ему по секрету,
что, мол, сойти с ума – это и значит:
превратиться в птицу,
и кивнул на окно: слышишь их голоса
в кроне дерева? Они говорят по-гречески.
Гнедич был вынужден согласиться,
чтоб не тревожить больного.
Потом он шел домой.
Солнце уже заходило.
Боги, должно быть, пировали весь день.
Аполлон играл им на лире,
музы пели в два голоса.
Затем они разошлись по чертогам,
что им построил Гефест,
и покоились радостным сном
бессмертных.
ПЕСНЬ ВТОРАЯ
Он плохо спал
в тишине амброзической ночи,
просыпался и думал:
почему бы ей не присниться?
Были только бесконечные коридоры,
закоулки, люстры, кулуары,
гримерные, пыльный занавес, декорации,
пустой зал и откуда-то с улицы – шум рукоплесканий.
И во сне он понимал, что должно быть наоборот,
что все поменялось местами, но не задерживался,
а продолжал искать ее между бархатных кресел,
искусственных гор, домов и деревьев,
молчащих скрипок и контрабасов,
и даже забывал, кого, собственно, он ищет,
и только проснувшись, в отчаянии от того,
что не нашел,
вспоминал: Семенову. Он, страшный как черт,
был влюблен
в примадонну и давал ей уроки сценической речи.
Он зажигает свечу,
чтобы не думать о невозможном
и не ввести себя в грех,
в котором на исповеди было бы стыдно признаться.
Пойти, что ли, съесть чего-нибудь,
кусок хлеба с салом,
выпить холодного чая,
еще поработать над переводом,
пока город так нем
в тишине амброзической ночи.
Приехав сюда в первый раз,
он писал сестре: что за ужасный город
по ночам! Молчание, как в могиле.
То ли у нас в Полтаве: ночь полнозвучна,
петухи орут, собаки воют,
даже рогатый скот просыпается и мычит,
а если даже вдруг все умолкнут,
сверчки начинают трещать что есть мочи, —
в общем: ночь как ночь, а здесь...
Потом привык, ему нравилось просыпаться
раньше всех и думать о спящих
в этом безмолвном городе —
о финнах и немцах с их непонятными снами,
о дворце, где дремлет Император,
о дворниках, которые и во сне, наверно, метут,
а он один бодрствует.
<