Шрифт:
Поэтому мы любим красавиц, и читаем Гомера,
и слушаем скрипку; но почитай себя
любимцем богов, ибо они позволили
тебе, друг мой Гнедко, заглянуть прямо в ад, —
наверно затем, чтоб ты побольше
поэзии греческой нам перевел!
Мэнин аэйде теа пелеиадео ахилеос...
Столько гласных без сомненья указывает
на божественное происхождение греческого языка.
Но я отвлекся, я хотел сказать тебе вот что:
сделай-ка себе паспорт и приезжай сюда.
Покажу тебе Париж и покажу Германию.
Если нам посчастливится,
может быть увидим и Гете.
Надо поездить по свету, пока еще молод,
а то ты зарылся в свои бумаги и носа не кажешь.
Карпе дием, как говорит Гораций,
жизнь проходит и молодости не воротишь».
Письмо еще продолжалось на двух страницах.
Гнедич его отложил и открыл Гомера,
но чтенье не ладилось; он смотрел в окно
через толстое стекло на город,
уже не утренний, а тусклый под северным небом;
он думал: может, поехать, увидеть все это, —
но знал, что не поедет, и слеза скатывалась
на перевод и смазывала чернила.
Кто-то увидел дракона, вздрогнул и остановился
в ущелье, поросшем лесом, в горах Эллады;
у него задрожали колени, он повернулся и побежал.
Бледность покрыла щеки: а вот он сам никогда
в лесистых оврагах детства не видел дракона.
Ужики, иногда лягушки, даже ящерицы,
но чтоб дракон – такого не бывало,
хотя он часто представлял себе, что, может быть,
дракон притаился в овраге и сторожит царевну,
а он, Гнедич, пойдет и освободит ее, и победит дракона.
Чтобы жить и побеждать, надо избавиться
от жалости к побежденным,
от жалости к самому себе – но как, как
победить себя?
Как увидеть в себе ничтожество,
как не жалеть ускользающих дней,
как сказать себе: ты лишь один из многих,
твое дело – переводить Гомера,
быть любимым – не твое дело,
быть героями дело других,
а бессмертье принадлежит богам, —
так что не жалей тела, в котором каждая часть
стремится к могиле, не жалей лица,
потерянного в болезни.
Хорошо, он согласен, себя не жалко,
но как не жалеть сестру —
его не было рядом, когда она умирала,
он никогда не простит себе... О почему жизнь
состоит из одних не-прощений,
что бы со мной ни случилось —
все слишком малое наказание
за черноту души моей, скрытую ото всех,
но известную мне;
когда я не могу заснуть по ночам,
темнота Господа кажется такой прозрачной,
а чернота из души моей разливается,
как перевернутые чернила,
затопляет всю спальню, слепляет ресницы,
и я не вижу ни темноты Господа, ни Его света.
А Елена, если заполночь все еще не спит,
слушает, как мыши в сенях шуршат,
как одинокая птица в ночи вдруг закричит,
а потом все смолкнет, – засни, засни сном глубоким и темным, без сновидений, как вода в колодце,
как земля в безлунную ночь.
Лучик света пробудит тебя утром.
Он открывает цветы, замкнувшиеся на ночь,
он ворошит перья у птиц, прикорнувших,
нахохлившихся, —
слышите, птицы: время расправлять крылья.
На рассвете Елена выходит из дома,
ступая босыми ногами по росе,
умывается и подставляет лицо солнцу;
брат еще не проснулся,
и жена брата долго спит,
а Елена уже отвязала лодку
и скользит по реке.
В полдень она входит в его дом
с ведром и тряпкой.
О ней говорят в этом городе дворники и кухарки —
мол, лучше женщины не найти, чтоб убиралась,
никогда никаких жалоб, чисто как в раю.
Она смахивает пыль с книжек, протирает полки.
Брат умеет читать, и она могла бы научиться
у попа в деревне, – но только зачем ей?
Темны эти обложки, темны и загадочны знаки.
Она протирает чернильницу, протирает перо —
его брали пальцы одноглазого барина,
ладони барина касались этой конторки.