Шрифт:
Ковригин считал, что многие пьесы написаны для чтения "глазами". Не для театра. "Горе от ума". "Гамлет". "Живой труп", драмы (или комедии) Чехова. Он ходил на пятнадцать, пожалуй, спектаклей "Чайки" в разных театрах, с прекрасными актёрами, и ни разу не испытал потрясения от увиденного. Брал том Антона Павловича, перечитывал "Чайку" и чувствовал, насколько текст Чехова интереснее, умнее и уж, конечно, глубже оживавших на его глазах житейских картин. Его суждение можно было признать ошибочным (именно таким многие и признавали), но оно было для него личным и незыблемым установлением.
И вот теперь он взял и лихо вывел подзаголовком на одной из неизвестно от кого доставшейся ему тетради (или, может, с умыслом ему подброшенной) — "Опыт сочинения для театра".
Слова эти явились ему в первые же дни путешествия козлоногого мужика за грецкими орехами, то есть когда Ковригин был в состоянии выщелкнутого шелобаном судьбы в неизвестность, а скорее всего — в никуда, где он и обязан был за провинности (перед кем и за что?) сгинуть. И более своим присутствием никого не отягощать и никому не мешать. То есть в состоянии полного непонимания, крутится Земля или нет. Да что, крутится или не крутится. Какая такая Земля! Вокруг тащились куда-то звери и насекомые, вполне возможно, из белой горячки, Ковригиным ни разу не испытанной. Но на привалах, при утихавшей свирели, Ковригин тут же раскладывал на полах халата тетради, зверские рожи вокруг него пропадали, чистая бумага оказывалась спасительницей, с ней приходили прорывы просветления, в них проступали любимые лица и лица людей в костюмах из нездешней и ушедшей жизни. А когда в Джаркенте Ковригин получил ручку, он первым делом вывел на одной обложке: "Записки Лобастова", на другой: "Софья". Теперь к "Софье" и добавились слова "Опыт сочинения для театра".
И начал ставить опыт. Не в первый раз. Вернее не ставить. Проводить. Ставят в театрах, если материал позволяет. Но в первый раз он, простодушный юнец, был дерзок (дерзил, как невоспитанный и самонадеянный дилетант). И он был романтически-безнадёжно влюблён. А теперь что? Теперь он, увы, не дилетант. И не юнец. Зачем ему браться за драму, то бишь за опыт сочинения для театра? Ради того, чтобы поднести Свиридовой сплетенный из слов букет в знак благодарности за его освобождение от звуков античной свирели?
Нет, постановил Ковригин, всё не так. И до рейда Свиридовой в Аягуз и далее, до дувакинского заказа, позже отменённого, он был намерен высказаться по поводу Софьи Алексеевны Романовой. Началось всё с суриковской казни стрельцов. Когда-то из монографии В. Кеменова о Сурикове Ковригин узнал о неизвестном ему прежде обстоятельстве. Но, может быть, и не из монографии В. Кеменова, а откуда-то ещё. Обстоятельство это навсегда ворвалось в его сознание, а найти упоминание о нём нынче никак не удавалось. Так бывает. Ищешь, ищешь нужное тебе. А оно будто пропало. Впрочем, это ничего не отменяло.
Если верить открывшимся некогда Ковригину сведениям, а он в них поверил, на картине Сурикова, утром вблизи Василия Блаженного, кроме стрелецких жён, вынуждены были присутствовать царевна Марфа Алексеевна, дружившая с Софьей, и две доверенные дамы Софьи. Созерцателю полотна (действа) Василия Ивановича их не видно. Униженная и напуганная Марфа была размешена в глубине красной придворной кареты Романовых. Двух других женщин вкопали в землю по плечи, оставили над покрытием площади Красной лишь их головы, для поддержания на время процессов жизни, и для урока строптивой царевне.
Эти головы взволновали Ковригина. Спать ночью он не мог, всё представлял, что происходило в этих головах в зловещие часы московского утра. Но чего стоила его бессонница в сравнении с истинными страданиями несчастных женщин, крюком истории или волей, мягко сказать, неуравновешенного государя втянутых в чужие дела, а потом и в кровавую бойню.
Тогда Ковригин и пожелал истолковать судьбу Софьи Алексеевны, одной из двух ярких, но для России несвоевременных (по В. Татищеву) женщин семнадцатого столетия. Потом, особенно после приговора Натали Свиридовой "Веселию царицы Московской", желание потихоньку истаяло, как и интерес к театру. Однако две головы вкопанных в землю женщин в сознании Ковригина остались и время от времени теребили ему душу И теперь эпизод утра стрелецкой казни, царевна Марфа Алексеевна, упрятанная в глубину кареты, и две головы сподвижниц Софьи, вкопанных в погибель, эпизод этот, каким он существовал в сострадающем воображении Ковригина, оказался записанным в тетради "Софья". В какой-то момент Ковригин убедил себя в том, что в его пьесе безмолвный разговор двух голов и Софьи, но озвученный им, может передать движение судьбы Софьи Алексеевны. Однако вскоре он решил формой и сюжетом сочинения пока не заниматься, не упрятывать себя в клетку виртуозно-жанровых правил и не залезать в костяной панцирь черепахи. А потому просто выложить (выплеснуть) в беспорядке случаи из жизни Софьи, порой значительные, а порой и пустяковые, какие произвели на него впечатление, и уже позже, обеспечив себя материалом (цинизм драмодела — чужая жизнь для него материал), возможно, не сразу, а поразмыслив, заняться упорядочением событий и укладкой опять же чужих жизней и натур в театральные роли. С дочерью сандомирского воеводы он был не только дерзок, но был и наглецом, сейчас же житейский опыт и профессиональные требования, к каким он испытывал уже почтение, сковывали его, упрекали в чём-то, старались держать озорника на поводке. Тогда он был влюблён, признавал свою любовь наваждением и в нём, наваждении, был свободен и волен нарушать любые правила, с чувствами его несогласные. Он любил Свиридову, писал для неё, и героиней его литературной неуклюжести была Натали Свиридова. Та пьеса и вышла объяснением в любви студентке Щепки, Натали Свиридовой.
Конечно, Ковригина заинтересовала личность царевны Софьи Алексеевны, мало кем понятой, а для современников Ковригина — навечно приколотой учебными булавками в историческом гербарии к отряду вредных насекомых. Но засомневался вскоре Ковригин, а хватит ли ему для работы энергии? Есть ли в нём прежняя, времён Марины Мнишек, прыть? Или студенческий движитель ночных сидений Ковригина на кухне над листами бумаги испустил дух, и над сочинением о Софье взялся надзирать ремесленник? Пятнадцать лет назад Ковригин сто раз в день мог произнести (про себя) Свиридовой: "Я люблю тебя… Я пробую написать для тебя пьесу…" Конечно, вслух мог сказать лишь раз. Но не сказал. Оценка же Свиридовой его пьесы была указанием не соваться в калашный ряд. Теперь же Свиридова объявила, между прочим, о том, что она любит его, а он принялся капризничать, то есть струсил. Придумал, что если он, ничего путного пока не сделавший, будет жить рядом с ней, то с комплексами самоунижения, творческого и финансового. "Что ты ноешь? — резко сказал себе Ковригин. — Или ты любишь её. Или ты слабый человек, купающийся в своих кисельных безответственностях…"
И ведь знал, что любит. И знал, что жить без бывшей его спутницы в рейсах троллейбуса номер два не может.
Проснувшись утром, Ковригин на этот раз тут же вспомнил о Напрудной башне Новодевичьего монастыря. Утро было раннезимнее, чёрно-белое, и, чтобы рассмотреть что-либо внимательно, надо было иметь прожектор или дождаться дневных проблесков солнца. Новодевичий Ковригин знал хорошо, случалось водил туда по просьбе начальства экскурсии иноземцев. Но даже и при своей дотошности так и не проверил (или не захотел) истинность легенды, услышанной им в Алма-Ате. Местный писатель С, в начале войны — один из политруков Панфиловской дивизии, был участником первого послевоенного (хрущёвского) съезда писателей. Там он познакомился с деятельной старухой Варварой с прищемлённым дверью носом. Та была почти глуха, но взбегала на свой девятый этаж, издеваясь над лифтом, и знала всё и обо всех. В Новодевичьем, в соборе, служкой была её приятельница, бывшая фрейлина Александры Фёдоровны, жены императора Николая II. Нескольких писателей она отвезла в Новодевичий на встречу с фрейлиной-служкой. И вот что от неё услышали. В одну из ноябрьских ночей тридцать второго года пришлось отворять собор. Прибыл Иосиф Виссарионович Сталин. Говорили — пешком от Кремля. Служба шла всю ночь, Иосиф Виссарионович стоял на коленях перед образом Божьей Матери, молился, был тих, но страсти отражались в его глазах… По Москве же пошли устойчивые и безоговорочные шепоты о том, что жену застрелил сам Иосиф Виссарионович, а сила покаяния бывшего семинариста и погнала его ночью в Новодевичий… Сразу же после рассказа писателя С, в воображении Ковригина возникли эпизоды из первых серий шедевра Эйзенштейна, над ними Эйзенштейн работал именно в упрятанной от войны Алма-Ате. Получалось, что здесь нашёл спасение от ворогов и Иван Васильевич Грозный. (Здесь же, но всерьёз, умер киношный комиссар Чапаева Клычков и размахивал шашкой свирепый Котовский). Уже будучи человеком трезвых представлений, но по-прежнему остро любопытствующим, Ковригин не стал перепроверять слова С, скорее всего, не пожелал делать этого. Стоял ли в соборе на коленях Сталин, застрелил ли он жену — всё это ничего не меняло. Реальности жизни слились в сознании Ковригина вместе с толкованиями их учёными людьми, поэтами, политиками в некий столп вертикали истории, изменить в каком что-либо было нельзя. Вот вышел из собора боярин Борис Годунов, "позволивший" уговорить себя стать Государем. Без этого выхода и решения не было бы Самозванца и Марины Мнишек. И без Смуты не начались бы расколы, не только церковные, но, прежде всего — в представлениях серьёзных в государстве людей: какой жить России дальше, и в мелочах, и в главном.