Шрифт:
На первый взгляд он был угрюмым и грубоватым. О панибратстве с ним не было и речи. Могло показаться, что он плохо воспитан, занимается своим искусством с пренебрежением и халтуря. Это как будто можно было даже доказать фактами. На самом деле он был в высшей степени тонкий, проницательный человек с глубоким пониманием сложности жизни, людей, легко ранимый, боящийся открыть двери откровенности. Он страшился уколов, обид, несправедливостей и не без подозрительности все время ожидал их. Он изобрел для себя маску угрюмого, нелюдимого человека, за которой считал себя в сравнительной безопасности. Впрочем, маска его была очень обаятельна, хотя Владимиру Владимировичу было на это наплевать.
Он остро, очень болезненно реагировал на неприятности, даже если они им только предполагались, боялся быть униженным и вел себя так, что многие люди его побаивались. Главное — улизнуть, не лезть на рожон.
Мы в первый раз приехали в Ленинград и должны были идти в театр, где предполагалась наша постановка «Войны и мира». Вхожу в его номер гостиницы.
— Владимир Владимирович, нам пора!
— Давно пора.
— Что же вы не идете?
— А вы?
— Я здесь в первый раз, никого не знаю.
— Хм. И я.
— Вы войдете, и вас каждый узнает!
— Ну да, узнает.
— А я с вами. Вы скажете, что я…
— Вот вы и идите, а потом я.
— Если я пойду, меня не пустят.
— Как это не пустят?
— Меня обязательно спросят: «А вы кто, гражданин?»
— Ага! Вам значит тоже говорят это? — обрадовался Владимир Владимирович.
— Мне всегда это говорят, а вам не скажут.
— Ну, да! — Владимир Владимирович вдруг встал и поднял палец. — Мне-то как раз это и говорят!
Из окон его комнаты был виден вход в театр и около входа несколько человек, кого-то ожидающих.
Я говорю: «Может быть, это нас встречают?»
— Ну да, дожидайтесь.
Но все же мы пошли, и когда люди у подъезда узнали его, они чуть не бегом, счастливые, подбежали к нам. Ему пришлось меня представить: «Ну, ладно, а это — этот… пошли».
Самосуд и Дмитриев вообразили, что спектакль «Война и мир» должен быть как памятник — нечто пафосное, патриотически возвышенное. Я молчал, но из-за того, что они слишком часто мне об этом говорили, стал подозревать их в неуверенности. «Где же ваш памятник?» — спрашивал я, перебирая эскизы.
Я в то время уже хорошо знал, что если режиссировать честно, то есть проявлять на сцене партитуру, а не «редактировать» ее сценой, делать то, что я впоследствии стал называть «музицированием действием», то с навязыванием себе образа-результата спешить не следует. Первые репетиции показали: пафоса не будет, но жизнь с сердцем и правдой получится. Тогда я предложил Владимиру Владимировичу вместе объяснить Самосуду, что образ «памятника» находится под сомнением, что у нас не получается.
— Вот еще, — сказал Владимир Владимирович, — да он сразу от всего откажется!
Но я еще верил в «договоренность» постановочной группы и при случае сказал, что у нас с Владимиром Владимировичем с памятником ничего не выйдет. «Какой памятник? Бросьте вы, дорогие, это полная чепуха!» Владимир Владимирович, доедая суп — это было во время совместного обеда, — посмотрел на меня и сказал: «Хм!», что значило: «Вот вылез!»
За несколько минут до отъезда в Москву, уже в пальто Владимир Владимирович дает последние указания постановочной части. Пересчитывают количество эскизов — одного не хватает.
— А где кабинет Пьера? — спрашиваю я.
— Какой еще кабинет?
— Господи, целая сцена идет в кабинете, я же говорил…
— Зачем он вам нужен?
— Не мне, а Толстому и Прокофьеву.
— Он небось сидит там, — говорит Владимир Владимирович, выговаривая слово «сидит» так, как будто это какое-нибудь недостойное обстоятельство, которое может вызвать только протест. Чувствуется, что к Пьеру он стал относиться сразу отрицательно. «Масон!!..» — ворчит он. Тут же, стоя в пальто, на клочке бумаги деревянной палкой от ручки, обмакнутой в фиолетовые чернила, Дмитриев набрасывает полосатый кабинет Пьера. Ему уже нравится и кабинет и Пьер.
— А в каком цвете делать? — спрашивает художник-исполнитель.
— Да вот в таком и делать!
Декорация этой картины многими отмечалась как большая удача проникновения во вкус и натуру Пьера. Она действительно была хороша.
Он мечтал об оформлении «Снегурочки» Римского-Корсакова. Но после просмотра эскизов первых картин на вопрос, как Снегурочка будет таять, удивленно посмотрел на спрашивающего и сказал, как о личной неприятности: «Фу, черт, разве она тает?»
Владимир Владимирович Дмитриев мечтал поставить и оперу Серова «Вражья сила» (по пьесе А. Н. Островского «Не так живи, как хочется»). Его воображение, вероятно, рисовало кустодиевские образы. А мне, признаться, эта опера поначалу не очень нравилась. И вот Владимир Владимирович стал меня агитировать. То покажет свои наброски, то едет в Загорск на этюды, то напевает мне отдельные сцены из оперы, причем напевает довольно приблизительно (он не был музыкантом), то начинает рассказывать о купеческом быте. И представляете себе — увлек, мне захотелось ставить эту оперу. Я с удовольствием над ней работал и не жалею о том, что ее поставил.