Шрифт:
Неужели они решили поговорить о нашей затее наняться к Бахыту рубщиками табака?
Когда я вернулся из школы, мамы дома еще не было, и я решил дождаться ее возле Бахытовой хаты.
По широкому Бахытовому подворью, заваленному сломанными тележными колесами; погнутыми спицами и обручами; ошметками разодранной кошмы, в которой благополучно котились беспризорные кошки; дырявыми, давно отслужившими свой срок и еще пахнувшими сывороткой бурдюками для кумыса; ржавыми беззубыми боронами и прогнившими досками, бесцельно бродили одуревшие от своей полуголодной свободы куры и смирный, задумчивый ишак с запруженными неизбывной меланхолией глазами. Отгоняя коротким и хлестким, как плеть Кайербека, хвостом назойливых мух и слепней, отравлявших его и без того невеселое существование, он вдруг опускал голову и принюхивался к редким, выгоревшим за лето кустикам травы. Иногда от укусов насекомых бедняга молодо и изящно взбрыкивал задними ногами и тревожил небеса своим истошным криком.
На меня он всегда смотрел с какой-то заведомой нищенской благодарностью - авось, чем-нибудь вкусненьким угощу или хотя бы сочувственно проведу рукой по его красивой, впечатавшейся, как медальон в синеву неба, благородной голове.
– Мамку ищешь?
Я сразу узнал Бахыта по голосу.
– У Розы она, - просипел он и выскользнул из-под навеса, где сушились нанизанные на тонкие нити листья табака.
Коротконогий, остриженный наголо, крепко сбитый Бахыт выглядел моложе своих лет. Он не только удачно охотился в степи на куниц и лисиц, чей мех высоко ценился на базарах Чимкента и Андижана, но и преуспевал как торговец куревом - свой табак, смешанный с обыкновенным репейником он продавал за хорошие деньги. Продаст оптом перекупщикам мешков пять махорки и живет себе не тужит, еще и сыну - Кайербеку кое-что перепадает.
– Говорят и говорят, - Бахыт сплюнул с беззлобной укоризной и ткнул, как шилом, в окно своей хаты, задубевшим пальцем.
– Баба рот закроет, когда солнце сядет.
Он вытащил из кармана полотняных штанов кисет с махоркой, снова сплюнул, сбив плевком прилипшую к губе былинку, чиркнул спичкой и смачно затянулся.
– Когда начнем табак рубить?
– Начнем, - неопределенно ответил я.
– Нарубим, уложим в мешочки и - в Узбекистан! А может, и в Россию махнем - в Аральск. Табак, водка и соль - товары вечные. За них всегда получишь много, особенно если война. Хватит и мне, и тебе, и Левке.
Бахыт, видно, был расположен к долгому разговору, но меня выручила мама - вышла от Розалии Соломоновны, взяла меня за руку и повела за собой.
– Помни, парень, учиться - хорошо, но торговать - лучше.
– О чем это он?
– спросила мама.
– Табак свой хвалит.
Я шел за мамой, высвободив руку, и в горле у меня першило от махорочного дыма, от смутного предчувствия какой-то беды, от собственной неприкаянности. Перед моими глазами маячили не Розалия Соломоновна, не жилистый, вкрадчивый, с повадками степной лисицы, Бахыт, а его простодушный, задумчивый ишак, который принюхивался к каждой травинке, к каждому кустику, к недоступной небесной синеве и ждал от всех не окриков, не поношений, не тумаков, а ласки и понимания. В такие минуты я чувствовал себя словно его собратом, и сознание моего родства с ним меня ничуть не унижало, ибо я почему-то был уверен, что нет на свете ни одного живого существа, которое не нуждалось бы в чьей-то милости.
– Уроки сделал?
– вывела меня из оцепенения мама.
– Какие там уроки! Гюльнара Садыковна каждый день задает одно и то же. Правда, к завтрашнему дню надо что-то о своей семье написать. О бабушке и дедушке, об отце.
– Вот и пиши, пока хозяйка не пришла с работы и не завела свой патефон. Под ее музыку ничего не напишешь.
И вправду не напишешь. От каждой пластинки Хариной, как от кладбищенского надгробья, веяло разбитой любовью, вечной разлукой, а то и смертью.
– Что писать о бабушке и о дедушке, я знаю, а вот об отце…
Мама задумалась, притулилась ко мне и тихо промолвила:
– Пиши все, что помнишь. Розалия Соломоновна обещала написать в Москву главному военному начальству. Ей-то они должны ответить - ведь сам Сталин за ее игру в ладоши хлопал. Только не проговорись при хозяйке…
– Почему?
– не понял я ее просьбы.
– Потому что кому-кому, а ей уже и сам Сталин не поможет… Какой толк куда-нибудь писать после похоронки. Разве что Господу Богу. Но у Него таких писем - целые горы. Шлют и шлют. Их, наверное, миллионы. И в каждом Его спрашивают: "Скажи, Господи, где мой отец? мой сын? мой брат? моя сестра? мой муж?" Да только ответа от Него еще никто не дождался…
III
Мама не торопила Розалию Соломоновну и терпеливо ждала, когда музыкантша напишет письмо в Москву, в Народный комиссариат обороны - самое осведомленное обо всех солдатах, живых и мертвых, пленных и пропавших без вести, ведомство. Но Гиндина вдруг словно без вести пропала. То ли, замороченная собственными хворями, она забыла о своем обещании, то ли заново переписывала прошение, стараясь составить его в таких выражениях, чтобы столичные военачальники растрогались до слез, отложили в сторону все свои дела и занялись поисками какого-то рядового, бывшего местечкового портного, решившего свести с ума жену своим темным молчанием. А может, Розалия Соломоновна просто-на-просто не давала о себе знать потому, что неожиданно заболела и не смогла из-за болезни взяться за перо?
– Спроси у Левки, - сказала мама, не имевшая никакого представления о Москве, о наркоматах и ничего не знавшая о России, кроме того, что главный человек в ней - Сталин и что Красная Армия, куда призвали ее Шлейме, истекает кровью и бежит от немцев.
– Мне самой как-то неудобно.
Мне и самому было неудобно спрашивать Левку про своего отца. С тех пор, как Харина привела меня в школу, и я занял место рядом с Зойкой, между мной и Гиндиным возникло странное и непонятное напряжение. Я и сам не мог объяснить, за что он на меня так сердится. Ведь пересадили его не потому, что я этого хотел, я мог сидеть и с молчуньей Беллой Варшавской. Это Харина попросила. Виданное ли, мол, дело на уроках под юбку лазить, да притом еще и обзываться! Куда, мол, смотрит Гюльнара Садыковна?