Шрифт:
Когда окончилась гражданская война, твой дед — я говорю дед, а в ту пору не было ему и тридцати лет — вернулся в родную Ивановку. Началась для него мирная жизнь. Построил избу — так называютея у нас маленькие деревенские домики — и место выбрал для нее хорошее: на высоком берегу Волги, чтобы были видны и золотистые речные плесы, и дубовый бор, и неоглядные луга на том берегу — под стать неоглядному небу, — и ястреб высоко над головой, и плывущие по реке белые пассажирские пароходы и черные труженицы-баржи, и плоты с дымками костров на них и обрывками песен.
Вокруг избы посадил сад. Яблоньки и вишни стояли тоненькие и слабенькие, пугливо гнулись на волжском ветру, но цепко держались за землю. На них весело было смотреть. Человеку всегда радостно смотреть на жизнь!
Через год Николай женился. Жену взял тихую и не по-деревенски бледную, но с такими ясными доверчивыми глазами, что светло и празднично стало в избе. Еще через год родился у них сын, первенец. Назвали его Сергеем.
Я не буду подробно рассказывать тебе, как жил в селе Ивановке простой русский деревенский мальчик. Представь только раннее летнее утро, когда молодое веселое солнце, поднявшись из-за сонной еще реки, бьет в окна, — «Пора вставать!» — когда перекликаются в саду птицы и низкий пароходный гудок тоже твердит: «Пора вставать!»
А на земле так светло и празднично! Наскоро напившись молока с хлебом, что оставила на столе мать, уходя на работу в поле, Сережа с ватагой таких же загорелых и босоногих чапаевцев, с носами, облупленными от воды, ветра и солнца, бежал к реке, где слепящие всплески рыб, запах рогож и звонких астраханских арбузов, где тяжелый холодок сосновых плотов, рыбацкие костры, дымная уха.
Может быть, потому, что твой дед провоевал восемь лет подряд и был дважды ранен: один раз под Львовом, а второй — на Перекопе, в Ивановке по-уличному его все звали солдатом. Он и был похож на солдата: ходил в старой, еще царской, шинели и в красноармейском шлеме. Он любил рассказывать Сереже о военных походах, о кавалерийских атаках, о бронепоездах, тачанках и чудесных машинах, которые летают в воздухе, и о том, как хорошо жить на своей свободной, отвоеванной у врагов земле. В их избе почти каждый вечер собирались односельчане, больше молодые, говорили, спорили, и все чаще слышал Сережа новое, еще непонятное слово — колхоз.
Однажды, когда Сереже было, вот как сейчас тебе, лет десять — одиннадцать, темной, еще морозной мартовской ночью на крыльце их избы послышались громкие голоса, кто-то сильно и настойчиво постучал в дверь. Сережа проснулся сразу, но не мог понять, почему отец не зажигает лампу, не открывает дверь, раз пришли гости. В одной рубашке и подштанниках отец стоял на коленях и вытаскивал из-под печи лом, лежавший там с незапамятных времен. Мать в сорочке, с распущенными на ночь волосами, босая, стояла с топором в руках у двери, из-под которой косой резал зимний ветер. От холода или от страха ее била лихорадка. Но она не плакала в голос, как плачут в беде деревенские бабы, только слезы текли по бледным щекам одна за другой, как дождевые капли по осеннему оконному стеклу. Отец достал ржавый лом и стал рядом с матерью. Сережа никогда не видел, чтобы у отца было такое деревянное, без обычной улыбки лицо. Лишь немного оно посветлело, когда он рукой, как маленькую, погладил мать по растрепанной голове.
В сенях что-то трещало, гремели, видно, попавшие под ноги ведра и подойники, сиплый голос прорвался в щель:
— Открывай, Николай, дверь. Молись, сукин сын, свому большевичкому богу!
То, что отца, которого все любили и уважали в Ивановке и называли по имени-отчеству, обругали в его же доме, было так необычно, что Сережа соскочил с печки, где спал.
— А Сергунька как! — вскрикнула мать и затряслась, как припадочная. Отец напялил на сына шубенку, плечом выдавил раму в заднем оконце, сказал тихо:
— Беги, сынок, к дяде Ивану. Беги напрямик, огородами. Быстрей беги, не оглядывайся!..
Отца и мать хоронили веселым, по-весеннему солнечным утром. Пожухлый снег еще лежал пластом в полях и на огородах, но уже над ним пробивалась почерневшая картофельная ботва, и к Волге бежали шумливые ручьи, и в голых деревьях ссорились грачи. Два обтянутых красным сатином гроба несли на погост на руках. Гробы покачивались над толпой, как живые. За гробами рядами шли школьники с учителями и все жители села и окрестных хуторов — видимо-невидимо. Играл духовой оркестр, приехавший из города. Пять или шесть труб золотом горели на солнце, а звуки траурного марша, вылетавшие из их глоток, припадали к земле и стелились по ней, как стелется под ветром поспевающая рожь. Вместо крестов и церковных хоругвей впереди несли красный флаг, который обычно стоял в сельсовете в углу. Только к древку привязали неровно нарезанные черные ленточки, и они испуганно трепыхались на ветру.
Гроб отца несли открытым, и всем видно было его насупившееся и очень бледное лицо с выдавшимся вперед костяной желтизны носом. Может быть, потому, что глаза отца были закрыты и до белизны сжаты обычно улыбчивые губы, он не был похож на себя. Только гимнастерка, в которой лежал отец, была привычная, хорошо знакомая, и орден Красного Знамени был на своем обычном месте. Солдатскую гимнастерку с орденом отец любил, в ней всегда ходил на собрания и надевал ее, когда ездил в город. Ни у кого другого ни в Ивановке, ни даже во всей округе ордена Красного Знамени не было.
Гроб матери несли заколоченным. Соседки между робой шептались, что ее лицо так изувечили топорами, что невозможно было показать людям.
Сельский погост находился над самой Волгой, и еще издали Сережа увидел среди осевшего мартовского снега черную землю вырытой могилы. Потревоженный чернозем жирно блестел на солнце, от него пахло весной и пахотой.
Школьники, остановившись у широкой — сразу для двух гробов — могилы, запели торжественно:
Вы жертвою пали в борьбе роковой, Любви беззаветной к народу…