Шрифт:
Матюшин успокаивал Степана.
— Товарищ, — говорил он: — не горячитесь. Жулики есть всюду. Меня они мало огорчают. Ну, сволочь и сволочь. Вообще, вы очень на все серьезно смотрите. А никаких таких возвышенностей нет. По–вашему, мы тут из–за идеи, а по-моему — так, чорт знает зачем.
— Да вы–то как сюда попали?
— Просто, случай вышел. Дай, думаю, поеду.
И Матюшин философствовал о том, что ничего особенного нет, и не нужно, — надо жить самым простым, заурядным образом, а идеи выдуманы от нечего делать. Сначала Степан спорил и даже злился, а потом привык. Матюшин проповедовал развеселую жизнь и беспринципность, а работал чуть не больше всех, просто так, чтобы занять время что ли, и ничего не боялся.
— Тиф, — говорил он, — так тиф. Холера, цынга, все что угодно, здравствуйте, пожалуйста. Вы думаете, я водку пить перестану, если холера пожалует? Ах, пардон, я от своих удобств не откажусь!
И Матюшин находил с крестьянами лучший тон, чем Степан; его считали не таким «гордым». Лучше ладил он с доктором, их прямым начальством, приезжавшим с ближнего пункта. Степана сердила медлительность доктора. Матюшин же начинал веселиться, заставлял его рассказывать сложные истории, где доктор увязал как в болоте, и тогда внезапной диверсией выклянчивал медикаментов, бинтов и прочего, сверх нормы.
— Видите ли, — говорил доктор: — я, конечно… да… с удовольствием доставил–бы вам всякого провианта… То–есть нет, виноват: я хотел сказать провиант, как бы выразиться… медицинский, а не хлеб и семена, что от меня не зависит. И видите ли, я дал бы еще, но у меня самого, так сказать, мало, хотя я и уверен, что у вас работа идет хорошо.
Маленькие глаза на полном лице доктора выражали напряжение мысли.
— Дубина какая–то, мямля! — говорил потом Степан, с раздражением.
— Речь сказать нелегко, глубокоуважаемый. Попробуйте–ка!
— Пол–уезда вымрет, пока соберется! — бормотал Степан злобно. — Я–б его метлой отсюда.
— А вымрут, значит, — так надо. Кто это знает, — может еще мы с вами раньше помрем. Холера–то двигается. Да и тиф, это уж ждите.
Степан не мог не согласиться. Действительно, с низовьев шли тревожные вести: разрасталась холера, кой–где начали бить докторов. Казалось, Божья кара посетила этот край, такой привольный и прекрасный от природы.
Иногда вечером, перед сном, Степан выходил в поле, за последние избы, и глядел на Волгу. Она туманно блестела в полутьме, отражая звезды. За ней тянулись степи, уводившие в Азию: до сих пор там бродят табуны полудиких лошадей. И простор неба, и Волга, поля, степи, — все было грандиозно в эти ночи. «Великое царство», думал Степан; его охватывало жуткое, огромное чувство — будто он смотрит в глаза сонному богатырю.
Возвращаясь домой, он с горькой усмешкой думал, что как раз его и разорвали бы первым, случись холерный бунт. «Что же с этим поделать», сказал он себе, и, оглянувшись на улицу с деревянными избами, ветлами, ригами на задворках, Степан вдруг почувствовал, что, все равно, это его кровное, родное, и если бы в темноте своей эти люди и убили его, он не изменил бы им. К горлу его подступили слезы. Он махнул рукой и вошел в барак.
Спал он беспробудно.
С днем приходили заботы, работа, беспокойства. Как ни старались бороться с цынгой, она росла. Труднее становилось и кормить; пожертвования сократились, число голодных увеличилось. До нового хлеба было еще далеко.
И Степан не удивился, когда Матюшин сказал однажды:
— Тиф. Тификус максимум. Поздравляю.
На другой день тиф появился еще в трех дворах, а через неделю треть Дербушевки была охвачена болезнью. Приехал доктор и в длинной бессвязной речи объяснил, что, как ни ужасен голодный тиф, все же у него, доктора, больница лишь на десять кроватей, и они все заняты. Следовательно, хотя он и понимает, что тифозных надо изолировать, и нельзя ограничиться амбулаторией, однако, и т. п.
Матюшин со Степаном выслушали спокойно. Матюшин даже не шутил. Когда доктор уехал, он сказал Степану:
— Очень просто. Помощи, батенька, не будет.
Понимал это и Степан, понимала Клавдия. Они жили и работали ровно, по-прежнему, но каждый сознавал, как серьезно положение.
— Скажи, — спросил раз Степан Клавдию: — тебе страшно? Мне временами кажется, что я напрасно завез тебя сюда.
Клавдия пожала ему руку крепко и ответила:
– Нет.
В ее острых, слегка косящих глазах он прочел, что это правда.
Сам Степан не боялся тоже. Но у него было горькое чувство, что сколько он тут ни работал, боролся, все идет прахом; смерть и несчастье торжествуют. «Отчего у меня нет власти», думал он: «отчего я не могу повернуть жизнь туда, куда хочу?» Но чем он больше думал в этом направлении, тем сильнее разгорались его якобинские желания. Все в нем говорило, что одна власть - дурная и преступная, должна быть свергнута и заменена другой, исходящей от народа. Он знал, что этого можно достигнуть лишь насилием, но это не смущало его. «Действовать иначе», говорил он себе: «значит, умыть руки. Быть–может, скоро уже будет поздно».
Раз утром Матюшин сказал ему:
– Не подавайте мне руки.
Глаза Матюшина были мутны; он продержался до полудня, к обеду слег.
– Вот что–с, - сказал он, слабеющим языком: дайте мне карандаш, бумажку, - надо кой–что написать… да… а вы все–таки подальше от меня. Может, вывернетесь.
Он написал два письма. Кончив второе, вдруг заплакал. Заметив, что Степан видит это, он раздражился и отвернулся к стене.
– Идите же, я вам говорю.
К вечеру, в полубреду, он мурлыкал старинную латинскую песенку: