Дёрдь Конрад
Шрифт:
Командиром другого отряда был бывший зэк, шахтер, серб по национальности; шесть лет назад он еще учился в Москве, в школе высшего офицерского состава, но из-за сербской фамилии ему пришлось бросить школу и вернуться домой. У него с собой коробка фотографий, на которых запечатлен иконостас сербской церкви в его городке: он собирался писать — из чистого энтузиазма, поскольку отец его был священником — историю православной церкви. Его обвинили в шпионаже в пользу Югославии, и четыре года он вкалывал в шахте, ползая в таких забоях, где даже на колени не встанешь. Кормили его хорошо, но и били часто; око за око, к этому убеждению он пришел за четыре года. Сейчас он украшает себя найденными где-то шелковыми шарфиками и широким солдатским ремнем; кто попытается снять с этого ремня пистолет, для него хуже надзирателя. В безопасности он чувствует себя лишь до тех пор, пока руки сжимают автомат с полным диском патронов; еще несколько запасных дисков висят сзади, колотя по ягодицам. Сейчас, когда полицейские разоружили его, он опять побит и затравлен. За минувшие годы он привык с дрожащими ресницами отдергивать голову, едва только кто-нибудь вскинет руку, и, завидев начальство, стаскивать головной убор. Когда он, сдаваясь, поднимает вверх руки, на лице у него стремительно сменяют друг друга то безрассудная дерзость, то безропотное смирение.
Есть среди них сутулый паренек со впалыми щеками; его лицо мне знакомо. С подгибающимися от непосильного веса коленками он таскал носилки на площади перед Парламентом, плача, искал живых среди мертвецов. Друг его был среди последних. Он спросил, не могу ли я отдать ему свой автомат. «Лучше, пожалуй, не отдам», — сказал я. «Ничего, — ответил он, — достану еще где-нибудь». После этого он организовал свой отряд. Напрасно русские солдаты, выбравшись из подожженных бутылками с бензином танков, прятались в каком-нибудь из соседних домов: сутулый паренек и его отряд брали под автоматный обстрел неоштукатуренное, с голыми кирпичными стенами здание детского сада, в котором теперь находились не крохотные младенцы, а одетые в защитную форму, но точно такие же беспомощные большие младенцы, с посеревшими лицами и провалившимися глазами. Повстанцы с соседних крыш бросали в окна детсада гранаты. Русские парни не смели подходить к окнам, повстанцы же взбирались по приставной лестнице на второй этаж, и вскоре на улицу вылетали обугленные трупы русских солдат. «Здорово мы их побили», — говорил узкоплечий студент-философ. Его несовершеннолетние легионеры с мрачной гордостью улыбались. Теперь все они были в управлении полиции. Совещание об организации новой, единой национальной службы охраны порядка продолжалось.
Однако осмелевшие тем временем полицейские и подошедшие сотрудники горкома партии, которые получили здесь убежище, выстроили повстанцев в коридоре, лицом к стене. Один из горкомовских бил их головой о стену, у тех кровь шла из носу. Мы с начальником полиции вышли и отпустили всех по домам. Больше по этому зданию не стреляйте; кто хочет, может вступать в новую национальную гвардию. Вечером того же дня дом окружила многотысячная толпа, требовавшая освободить арестованных. Выберите делегацию, объявил я в мегафон с балкона, пусть убедятся, что все камеры пусты. Я сам провожал делегацию от подвала до чердака. Только из одной камеры я постарался их увести поскорее: под нарами прятался драчливый горкомовский служащий. Он громко сопел от страха; если бы его обнаружили, его холеное жирное тело едва ли осталось бы целым и невредимым. Спустя год он, уже в чине офицера полиции, хвастливо рассказывал, как боролся с контрреволюционерами. «Вы? — удивился я. — Боролись? Когда безоружных били, что ли? Или когда обмочились на полу камеры?» Он смотрел на меня с таким выражением, что видно было: все эти обстоятельства полностью стерлись из его памяти. Историю своей жизни он, задним числом, подогнал к ордену, полученному за участие в сопротивлении. «К старости каждый делается героем», — сказал я сочувственно. Знакомство это, однако, не принесло мне ничего хорошего. Он все время пытался меня обмануть при составлении протокола: я диктовал одно, он писал другое — а потом орал на меня, чтобы я не смел ему врать. Разозлившись, я нагнулся к нему, опершись ладонями на стол; он засуетился, нашаривая кнопку звонка. «Берегитесь, — шипел он, — свободный человек всегда в преимуществе перед рабом». «Да у меня дерьмо в заднице свободнее, чем ты», — грубо ответил я. Больше я не разговаривал с ним; что он ни спрашивал, я молчал, как рыба; через две недели его куда-то перевели, и я больше его не видел.
К повстанцам я на следующий день пошел снова, чтобы получше узнать, что они за люди. «На чьей вы стороне? — спросил меня студент-философ, зло щуря глаза. — Сначала нас арестовали, потом отпустили. Зачем забирали-то? Чтобы отпустить?» «Чтобы вы в меня не стреляли. Можно спокойно о чем-нибудь разговаривать, если в окно стреляют?» «С нами или против нас?» — упрямо твердил студент. «Вы что, такие важные, чтобы все мерить вами?» «Да, — сказал парень, — такие важные, потому что у нас оружие. И мы его из рук не выпустим. А вы вот болтаете то одно, то другое, — сказал он и прислонился к стене, подставляя веснушчатое лицо лучам солнца. — Я три года сидел в исправительной колонии, потому что за границу пытался смыться», — сообщил он. «А я четыре года сидел в тюрьме, а теперь работаю с новым правительством, даже вроде вхожу в него». «И чего вы хотите?» «Чтобы и русские, и вы перестали стрелять. Посмотри под ноги: мы же по щиколотку в обломках стекла, в щебенке стоим». «Да пусть еще тысяча домов рухнет, пусть еще десять тысяч человек погибнут, зато мы будем свободными!» «А если умрут еще десять тысяч человек, а мы все-таки не станем свободными?» — спросил я. «Не может такого быть», — без уверенности ответил он. «Очень даже может быть, сынок. Вас и тысячи не наберется, а они могут послать на нас полмиллиона, с танками, самолетами. Стоит ли так уж их злить?» «Что ж, тогда все просто, — сказал он. — Тогда мы все умрем». И вдруг в нем прорвался студент философского факультета: «Мы должны идти до последней границы возможного! Революционер стремится к невозможному, он не торгуется с обстоятельствами. Не наше дело — взвешивать, много нас или мало. Свою смерть мы предъявим другим как пример. Сейчас такое время, когда безумие — признак здоровья, а трезвость — болезни». Он сел и, уже совсем тихо, продолжал: «Я способен себя выносить, только когда я невыносим. Я — свободнее вас, я точно знаю: эту революцию я не переживу». Спустя полчаса вокруг него собралась небольшая толпа. Двое повстанцев узнали в нем бывшего одноклассника. И назвали его гнусным стукачом. Несколько лет назад они, трое гимназистов, собрались перейти границу. Но когда пришел назначенный день, на условленном месте их ждали сыщики, веснушчатого же не было и в помине. Зато на столе у следователя лежали его, слишком уж подробные, показания. Повстанцы забрали у него автомат и послали парня домой. Веснушчатый философ посмотрел на меня: «Не радуйтесь, вы все равно не правы!» Он попросил разрешения сходить в уборную. Оттуда раздался выстрел. Видимо, он припрятал в кармане пистолет, и у него нашлось мужество выстрелить себе в рот.
Какая-то девушка громко зарыдала. «Не хотелось бы мне, чтобы вы умирали, ребята, — сказал я. — Попытайтесь уйти за границу». «Вот такие умники всегда учат, что трусость — лучше всего», — задумчиво глядя вдаль, сказала девушка. Она тоже вышла из исправительной колонии и, прибившись к отряду, готовила им еду. На грузовичке она привозила им хлеб, а под хлеб прятала боеприпасы. «Поглядите на этот флаг, — подняла руку девушка: флаг был весь в засохших пятнах крови. — Это все, что осталось от моей лучшей подруги. А мы всего-то на демонстрацию с ней пошли. Тихая такая, толстая девчонка была, не кричала ничего, только шла и улыбалась. И вот, видите, застрелили. С тех пор я тут, с ребятами». «Ты и стреляешь тоже?» «Нет, стрелять я не умею. Просто подхожу к танкам, женщин они не так боятся. Потом выхватываю из-под куртки бутылку с бензином и бросаю». «Ты видела, что остается от танкистов?» Нет, специально она не смотрела, но знает: ужас. Они там заживо жарятся, и труп сгоревший делается маленьким, как младенец. Нынче утром я видел одного такого солдата. Санитары попробовали вынуть его из танка целиком, но на воздухе он рассыпался, будто фигурка, слепленная из рыхлого пепла. А вот у нее один приятель на набережной Дуная забрался в ящик, из которого дворники песок берут; из русского танка выпрыгнули двое солдат, подняли крышку ящика, выстрелили туда и опустили крышку. Песок весь пропитался его кровью. А собственная ее бабушка отказалась спускаться в подвал: не любит она спертый воздух. Улица была абсолютно спокойной, потом на нее выехала танковая колонна, и один танк из башенной пушки послал снаряд в единственное освещенное окно, за которым лежала в постели бабушка. На другой день девушка принесла ей хлеб: вся комната была в окровавленных перьях. «Бабушка твоя ведь не воскреснет, если ты сожжешь несколько парней, которые в нее вовсе и не стреляли», — сказал я мрачно. «Дома они разные, один — Саша, другой — Ваня, а здесь — все одинаковые: солдаты, которые пришли нас покорить». «У них к нам ненависти нет, просто они вас боятся, а еще больше боятся своих командиров». «Я тоже боюсь», — сказала девушка; так мы и не смогли с ней договориться. Потом она решила пробраться в казарму на окраине города: казарму захватила группа повстанцев, русские обстреливали их из миномета с соседнего холма. «Зачем тебе туда?» «Затем, что в них стреляют». «Но они же не могут ответить огнем». «Ну и что: зато будем вместе». «Н-да. Смотри, береги свою жизнь. Это тоже не слишком много, но все остальное — еще меньше». Снова мы увиделись с ней только через полтора года. Во дворе тюрьмы было странное круглое сооружение, разделенное внутри, как торт на дольки, на открытые прогулочные дворики, над которыми сверху нависал бетонный мостик: по нему взад-вперед ходил надзиратель. Мы рассчитали, сколько времени ему требуется, чтобы дойти до конца мостика и там повернуться; я поставил ногу на сцепленные руки товарища, потом на плечи ему — и уцепился за верх стены. В соседнем дворике на прогулке были две девушки, они заметили меня; одна из них была той самой, большеглазой, что на машине с хлебом возила повстанцам боеприпасы. В тюрьме увидеть женщину — настоящий праздник. Ты целыми днями можешь мечтать об этом. Среди зэков ходила аргентинская марка с обнаженной тамошней президентшей, цена у нее была — целая пачка сигарет; владелец приклеивал марку к доскам верхних нар и, заложив руки за голову, смотрел, смотрел на нее часами. «Сколько тебе дали?» — спросила девушка. Она — девчонка из исправительной колонии, я — бывший министр; но сейчас мы с полным основанием обращались друг к другу на «ты». Обреченные на одну и ту же тюремную вонь, тюремную моду и тюремный страх, на одинаковые серые одеяла и одинаковый каменный пол, на автоматные стволы, одинаково нацеленные на нас, на железные двери, закрытые на одинаковые замки, одинаково изгнанные из рая свободных людей и упрятанные в глухие углы-клетки, в норы, которые открываются в другие норы, в ячейки сознания, у которых есть выход только к другому, враждебному сознанию, загнанные в самые темные пещеры неразведанного подземного лабиринта, куда не смогут последовать за тобой надзиратели, где стены светятся красноватым холодным светом, где пыльная тишина поглощает звуки шагов, куда ты и сам входишь без всякой охоты, куда зовут, все глубже и глубже, тающие в сумраке силуэты матерей, отбрасывая на холодные запотевшие камни неосязаемую тень с запахом плоти, куда ты углубляешься, пританцовывая и хохоча, как гиена, где топор страха рассекает позвонки ничего не ведающих преследователей и откуда, несмотря ни на что, путь всегда ведет еще дальше: в глубь обращенных на тебя глаз, в которых за непроницаемыми вратами зрачка у тебя уже нет никакого дела, даже самого крохотного, всего в один удар сердца. «Сколько тебе дали?» — спросила девушка, и я начертил в воздухе горизонтальную восьмерку, знак бесконечности и пожизненного заключения. «А вам?» — спросил я скорее глазами, чем шепотом. Девушки с усталой улыбкой нарисовали петлю вокруг шеи. «Обжалование?» — шепотом спросил я; они помотали головами: без права. Я поцеловал воздух; они ответили тем же сквозь дымный туман, пахнущий кухней и не знающий солнца. Часовой дошел до конца мостика; я спрыгнул на камень. «Две девчонки. Петля», — сказал я своему товарищу. У нас было три сигареты, мы перекинули их через стену. Однажды ранним утром на железной лестнице загремели знакомые шаги. Внутренний двор здания, просторная шахта от крыши до земли, был как один кипящий колодец. Пронзительный девичий голос выкрикнул мое имя: «Вспоминайте меня!» Мы обещали вспоминать: кто воплем, кто на коленях, кто колотя кулаками по стене. Я тоже был с ней; даже прежде, в ожидании собственного повешения, я не переживал в такой мере казнь, как в случае с этой девушкой. Когда я открыл глаза, она уже лежала под брезентом на каталке, на пути к мертвецкой.
На подбитом танке — человек в кожаной куртке, на нижней губе у него белый сгусток слюны; он призывает немедленно повесить всех офицеров госбезопасности. Женщина, стоящая рядом с ним, время от времени кладет дольку лимона на сухой от ненависти язык оратора. Кто-то из толпы кричит: «Я тебя знаю, ты сам из госбезопасности, я помню, как ты меня бил». Человек в кожанке клеймит того, кто кричал, как коммунистического провокатора. Они разбивают друг другу носы; грузчики деловито советуются, которого из этих двух, с расквашенными носами, пристукнуть. Вопрос волнует их не более, чем если бы речь шла о том, какой платяной шкаф втаскивать по лестнице в первую очередь.
В подворотне, заполняя ее на две трети, стоит баба, напоминающая квашню с взошедшим тестом, машет нам рукой: тут надо жильца одного с четвертого этажа пристрелить, желательно вместе с семьей. Только не здесь, не во дворе, чтобы камни кровью не пачкать: вон пустырь по соседству, там его и кончайте. За спиной у нее, в сырой, темной каморке, липкая лента-мухоловка над немытой посудой, в ящике буфета — копия доноса на того самого жильца: жена его в недозволенное время вытряхивает с галереи тряпку, а их сопливый оболтус раскидывает песок из дворовой песочницы; консьержиха ничего не забывает. В комнатенке храпит ее муж с искривлением носовой перегородки; мужа эта груда плоти, даже если она рядом, ни на что уже не способна подвигнуть. Посмотри-ка на эту бабу, на ее гнусную ушлую морду; да я бы ей котенка паршивого не доверил! Эта не уберется в свою нору, пока не найдет кого-нибудь, кто легко нажимает спусковой крючок автомата. Вместе с братом, у которого на поясе пистолет, мы поднимаемся на четвертый этаж; насмерть перепуганный жилец признается, что действительно служил в госбезопасности: играл в тамошнем оркестре на тубе. «Вы арестованы», — сурово говорю я ему; консьержиха уже по-свойски роется в шкафах. Мы вереницей идем вниз по лестнице: впереди брат, за ним — белый от страха музыкант, рядом я, положив локоть на кожух автомата. Сквозь строй злорадных лиц мы доводим бедолагу до ближнего угла; там я советую ему спрятаться где-нибудь у родственников и выждать, пока в городе не будет восстановлен общественный порядок. Наш арестованный икает от удивления: он не может взять в толк, как расстрельная команда вдруг превратилась в спасательную. В перерытых вдоль и поперек скверах на свежих могилах горят тоненькие свечки. Я поднимаю с земли опаленную книгу: «Война и мир» на русском языке. Из какого-то подвала нас обдает запахом непроветренных постелей. Перед входом лежит женщина, накрытая коричневой упаковочной бумагой. Повстанец-подросток перепрыгивает с крыши на соседнюю крышу. Попав ногой в водосток, он клонится назад; он уже в воздухе, но все еще крепко сжимает свой автомат. В витринах разграбленных лавок прикреплены кнопками листы бумаги со стихами: стихи обещают свободу или смерть. Среди залитых кровью развалин ржет раненая лошадь.
Группа повстанцев обстреливает одно из зданий, занятых ЦК; найдя в углу площади действующий телефон, я звоню туда. Трубку берет мой знакомый: мы вместе сидели в тюрьме. Он просит помощи; я ничем не могу ему помочь: у меня нет оружия. Пусть попробует выбраться через черный ход, там, я знаю, можно уйти; он, однако, хотя его исключили из партии, дал себе слово: в случае необходимости будет драться на баррикадах. «Знаешь, что я тут защищаю? — Он называет имя одного из руководителей партии, — Так вот: его кабинет. Тут у него шкаф, в шкафу — батарея пустых бутылок из-под палинки и несколько пар женских трусов, явно снятых с кого-то». Он даже не может целиться: так густо сыплются пули; только что в окно влетела граната, взрывом ему оторвало левую ягодицу. Из окна пятого этажа прыгает женщина — и насмерть разбивается на булыжнике мостовой. «Попробуй выйти с черного входа, — повторяю я в трубку, мучаясь от сознания своего бессилия, — там я тебя как-нибудь вытащу». Защитники здания сдаются, в окнах висят белые полотенца. В одной из дверей появляется офицер госбезопасности, бросает оружие; один из повстанцев бьет его булыжником по затылку. Привязав к ногам веревку, его волокут по мостовой, голова стукается о камни, люди бьют его каблуками в лицо. Появляется репортер с кинокамерой, толпа расступается, камера снимает окровавленное тело на земле. Камера отходит; какая-то пожилая женщина тычет в рот жертве свой зонтик; пожилой господин, похожий на учителя гимназии, кричит в обезображенное лицо: «Ты тоже был лакеем у русских!» — и плюет на него. Тело уже висит вниз головой, оператор снова просит толпу смотреть в камеру; иные пытаются сделать улыбку, как на школьных групповых фотоснимках. Позже, найдя эту фотографию, полиция установит личности многих участников расправы; те, кого удастся найти, попадут на виселицу. Сейчас полураздетое раскачивающееся тело уродуют перочинными ножиками; один из повстанцев подходит к своему командиру, лысому, в кожаном пальто, который, расслабившись, стоит, прислонившись к стене. Парень изо всех сил бьет ему в челюсть; потом отходит и падает на колени над решеткой канализации, его мучительно рвет. Командир вытаскивает пистолет и стреляет ему в висок; на шее у командира длинный пестрый шарф, хотя погода совсем не холодная. «Вот этого бы не надо», — бормочет какой-то старик. «Предатель!» — верещит, показывая на него пальцем, взлохмаченная девица; старик убегает боком, люди зябко втягивают голову в плечи. Из всех окон здания свешиваются, привязанные за шею, бюсты Ленина, Сталина и Р. Появляется советский танк, толпа бросается врассыпную. Танк, не зная, куда стрелять, посылает очередь вслед бегущим, четверых укладывает на месте, потом поливает пулями бюсты вождей, осколки гипса и фарфора летят во все стороны. Друга своего я нахожу в коридоре, весь в крови, он лежит под красным флагом. Я тащу его на спине, кто-то пытается выстрелить в него, кто-то другой, помогая мне, подхватывает его ноги. На соседнем углу водитель в легковой машине вызывается отвезти его в больницу. Я не могу избавиться от подозрения: вдруг он увезет его куда-нибудь и пристрелит. Я провожаю его до самого операционного стола. Врачи, еле живые от усталости, очищают рану. В палате, на сдвинутых вплотную койках — повстанцы, русские солдаты, служащие госбезопасности. «Чтоб ты сдох», — цедят они сквозь зубы, зло косясь друг на друга, и приносят друг другу воду. «Вот выздоровеем, и я тебя шлепну», — слышится голос из-под огромной белой чалмы из бинтов; к кому он обращен, неизвестно. «Я тебя помню, — шепчет раненый склонившемуся над ним врачу, — ты коммунист, не прикасайся ко мне». Сосед предлагает то же самое: «Да бросьте вы с ним возиться, товарищ, пускай подыхает фашистская сволочь». Иногда политические пристрастия сливаются в нечленораздельные вопли.