Шрифт:
Он очень красив. В белом и красном. Раньше он никогда так не одевался. На плечах у него золотые погоны, и на пальцах у него золотые кольца, и обут он в красные сапоги. Ты очень красив. Я никогда тебя таким не видела.
Но я видела тебя перед тем, как забрали сюда. Бег сжег мои ступни, словно кто-то подкладывал под подошвы угли. Ты был с мечом, ты был на коне. Может быть, я не ложилась трое суток, и теперь устала? Но ты явился, тогда, когда они настигли меня изнутри, исполосовали бичами и порубили клинками, и ты стоял надо мной, и лицо у тебя было в зеленых и черных тенях, и сам ты был в зеленом и черном, и плечи, и пальцы в серебре. И я видела сквозь запекшуюся кровь то сражение.
Надо было мне сюда прийти, чтобы увидеть тебя теперь таким светлым? Скажи, разве не я соткала тебе все эти одежды?
И ты, наверное, видишь меня не вот так — полумертвую, почти без дыхания, со спутанными волосами на бледном лице, лежащую неподвижно на тонком матрасе, сквозь который тело чувствует каждую ячейку сетки. Возможно, я тоже в красном и белом, и в золоте, стою перед тобой и лицо у меня светлое, как день. Я даже чувствую, кажется, тяжелый венец, схвативший лоб, поддерживающий волосы — этот металл непосилен, сними его.
Вокруг снова запело, тихо и торжественно, словно при погребении, очень внятно, на неизвестном языке. Воронка ахнула, вдохнула, и сознание утащилось, уволоклось в сон, похожий на обморок. Хоть бы знать, что происходит там, за гранью? Но пальцы сами собой разжались, и серебристый переливчатый хвостик чего-то чешуйчатого скользнул в сумрак.
Захватив с негустой книжной полки маленький синий томик, я отправилась к пруду словно бы невзначай — хотелось повидать Арсения. Может быть, извиниться: зря обидела, хоть бы и ненароком.
«Записки охотника» не шли на ум, а ведь, когда я читала их в прошлый раз, и в голову не приходило, что они исполнены изумиельного юмора, и струятся на равнине русского языка спокойной исполненной вод рекой. Чтобы уяснить всякие языковые редкости, пожалуй, не помешал бы словарь, но его не было.
«Изволите видеть», «пойдем со мной, читатель». Я уже была там, куда звал Тургенев, и впилась книгу.
Позади зашуршало, и я поглядела, ожидая видеть певца, но то была большая безрогая кудлатая коза, пришпиленная неподалеку на цепочке, которая просто оказалась длиннее, чем мне показалось. Животина с тупым любопытством неподвижно уставила свои квадратные зрачки и тихо проблеяла. Подошла, перебирая маленькими аккуратными копытцами. Шугануть ее? Приласкать?
Я протянула ладонь ей навстречу ладонь, и она ткнулась крупными теплыми влажными ноздрями, одна из которых была розовая, другая — черная. Тупой мягкий нос обдал ладонь влажным дыханием. Вымя висело такое веское, разбухшее, что ей трудно было ходить.
— А я думаю, хто мою Тихосю поддаивает? — раздался визгливый голос с другой стороны.
Бабуля телепала к нам, опираясь на палку и держась рукой за поясницу. Пушистые брови непрорезавшихся рожек нацелились со свирепой угрозой:
— Дачница?
— Да нет, простите. Я тут у родственников. И не трогаю я вашу козу. У нас — корова.
— Корова! — бабуля фыркнула. — У коровы молоко — никакого толку, что воду пьешь, а у козы сладенькое, сок, а не молоко. Ты вот пробовала хотя? По разговору слыхать, городська.
— Нет, наверно, не пробовала. Точно не помню.
— Не помню! — снова передразнила бабулечка, и снова фыркнула, как еж, словно чихнула. — Попробувала б — запамьятала! Густе молочко, як сметана.
Скулы заломило: жарко, и от молока я бы не отказалась.
Бабка намотала цепь на руку и двинулась со своей козой огородами к хате, которую я и не приметила сначала — маленький беленый домик с отставшей кой-где штукатуркой и крест-накрест планками наружу, с резными наличниками, прятался в вишнях на взгорке.
— Не трогала она, аха! — ворчал божий василечек, заботясь, чтоб я слышала все до слова. — А поддаивает-то кто? Черт леший?
Так же сварливо она бросила мне:
— Ну, подымайся, ходим!
— Куда это?
— Дак угощу Тихоськиным-то, раз уж так полюбилось…
В сарае встрепенулась пестрая курица на насесте, хрюкнул поросенок.
— Ну, ну! — окоротила бабка. — Всем стоять!
Сейчас, подумалось, вытащит из подпола замшелый пулемет, захованный со времен Петлюры, и всех порешит. Она завела козу за ограду, вытерла руки с синими венами и глубокими, словно нарисованными тушью морщинами, разложила старенькую тень марли на ведре. Обмыла козьи соски и принялась шоркать, приговаривая:
— Ты Тихо-Тихосенька, смирнесенька, молочко даешь вкуснесеньке, ой ты матушка кормилица-поилица, домоводница-домоседушка, и молочко-то твое на травушке полевой, анарав-то у тебя любезный, и шерстка-ат твоя что чистый бархат.