Шрифт:
Вытянули. Кабель был толстый, сантиметров двенадцать в сечении, и покрыт слоем ила, скользкими бледными водорослями — они обледеневали на глазах. Мы вытянули его из дымящейся черной воды на протяжении метров ста, он лежал на льду длинной змеей. Жолобов приказал закрепить кабель вешками, воткнутыми в лед, чтоб он не сыграл вниз, на свое лежбище, под собственной тяжестью. Затем мы двинулись вдоль кабеля, проверяя изоляцию.
Надо вам сказать, что жилы кабеля хорошо упрятаны в несколько покрытий: джутовое, свинцовое и броневое. Поди доберись сквозь такой слоеный пирог. Но война добиралась. Взрывы бомб и снарядов повреждали изоляцию, подводные кабели, соединявшие Котлин с окружающим миром — с фортами, с Ораниенбаумом, с Ленинградом, — выходили из строя. Для их ремонта и существовала наша команда.
Не знаю, отчего вышел из строя кабель между фортами «П» и «О». Может, мина рванула. Ну, факт тот, что Жолобов и Радченко, продвигаясь вдоль кабеля, нашли целых семь повреждений. Расположились они довольно кучно — примерно на протяжении шестидесяти метров, — значит, надо вырезать из кабеля эти шестьдесят метров и сделать соответствующую вставку. Жалко, конечно, что мы зазря пилили-рубили больше километра. Но надо радоваться, что не требуется рубить дальше. Всему надо радоваться, братцы.
Мы вернулись на форт. Все равно делать на трассе было нечего, да и метель завернула такая злющая, что дышали не воздухом, а снегом, врывающимся в легкие.
На форту Жолобов позвонил начальству в СНиС, доложил о повреждениях, попросил привезти вставку для кабеля. Ему велели ждать. Мы и завалились на нары. Травля, само собой, пошла. Треска рассказывал про кабельное судно, имевшееся в СНиСе до войны.
— Купили его, — говорил он, смоля махорку, — гдей-то за границей, вроде бы в Дании. А называлось оно «Молния». (Надо же, «Молния»! Как наш незабвенный островок в хорсенских шхерах…) Аккурат между финской войной и нынешней это было, — рассказывал Жолобов, — 22 июля 1940 года. На створе западная окраина Сестрорецка — Шепелевский маяк обнаружили повреждение кабеля. Да не простого, а международного, проложенного от Ленинграда через все Балтийское море аж до этой самой Дании, а может, до другого государства. Кабелей-то много, а судно одно. И вышла «Молния», значит, на работу. Затралили кабель, подняли на борт, на ролики положили и пошли вдоль него — вдруг она ка-ак шарахнет! Мина, значит, не вытраленная с финской войны. Носом стала «Молния» погружаться. А люди, наши кабельщики, и гражданская команда кто вплавь, кто в шлюпках давай выгребать к северному берегу. А в шлюпке благим матом повариха кричит — ее в момент взрыва на камбузе ошпарило кипятком. Вот дела-то…
Треска оборвал свой рассказ, задумался. Некоторые ребята уже спали. Склянин рядом со мной храпел с такой мощью, будто не по городкам он был чемпионом, а именно по храпу. Я спросил мичмана: дальше что?
— Дальше? — Он покашлял, как старик. Да ему и было сильно за тридцать. — Дальше — приплыли к сестрорецкому берегу. Пограничники нас — цоп! Не то за пиратов приняли. Не то за шпиёнов. Ну, разобрались, конечное дело. На другой день машина пришла из Кракова.
— А повариха? — спросил я.
— А ничего, — неохотно ответил он. — Рука, конечное дело, так и осталася… поуродованная… А что поделаешь? Раз уж так сотряслось… Выше лба уши не растут… — И, помолчав, добавил: — Она вскорости уехала. В Барнаул, что ли…
Что-то я слышал — что-то смутное — про несчастную любовь у нашего мичмана. Кто-то из ребят говорил, Мишка Саломыков, кажется. Будто была у Трески деваха-морячка и будто ей снарядом оторвало руку, а Треска говорит: «Я тебя и такую за себя возьму», а она: «Нет, не пойду, у меня жизня конченая» — и кинулась в море…
Теперь же, когда мичман рассказал о поварихе с «Молнии», я подумал, что саломыковская байка — вранье. Хоть и есть в ней что-то похожее на правду. Истина почему-то часто искажается в пересказах людей. От одного к другому, от того — к третьему, к десятому, сотому — глядишь, а от нее ничего не осталось, кроме самой малости, да и малость эта на поверку переиначена. Людям свойственно, как видно, искажать истину…
После обеда я пошел в санчасть проведать Зинченко. Он дремал в изоляторе, повернув набок маленькую голову на подушке. Санитар сказал: «Уходи, пусть он выспится», но тут Зинченко открыл глаза.
— Здорово, Земсков, — засуетился он, руки выпростал из-под серого, как здешние стены, одеяла, потянулся к табуретке, но не достал. — Шо ты стоишь? Придвинь тубаретку, сидай. Тут тепло! Хорошо тут!
В маленьком изоляторе было холодновато, как и во всех помещениях форта. Я сел рядом с койкой, спросил, смотрел ли его врач. Да, доктор смотрел, сказал, что, может, обойдется без «амтупации», а пальцы аж черные на ногах, он велел растирать. А через пять дней их, щербининский взвод, сменят на льду, уйдем в Краков, отогреемся, а то ведь как? Придешь с патруля в шалаш, из снега сложенный, «нутренности у тебя аж бренчат», а печку не растопишь, так только, полешка три пожжешь, и всё, потому как дров не хватает, а во-вторых, и нельзя печку-то, железную бочку с коленом трубы, особо раскалять. В одном шалаше раскалили, так она, печка-то, растопила лед под собой и — ух! — ищи ее теперя на дне залива.
Я спросил, не видел ли он на «Сталине» Андрея Безверхова.
— Как не видал? — Зинченко сел на койке, суетливым движением провел обеими руками по лицу, словно сгоняя остатки сладкого сна. — Как же не видал? Они ж с Дроздовым в себя пальнули.
— Да ты что? — Меня пошатнуло на табуретке, я впился пальцами в ее края. — Ты что мелешь? Как это — пальнули?!
— Я не мелю, — обиделся вдруг Зинченко. — Горбатый мельник мелет. — Он принялся часто моргать и вскоре сморгнул обиду. — Точно тебе говорю, — сказал, подавшись ко мне, — мы ж вместе, утроих, пробивались, потом под лестницей Дроздов сел на бочку, дальше, говорит, не пойду, а вы ийдите…