Шрифт:
Они отличались друг от друга, дед и прадед. Прадед был коренастый, небольшого росту, со взглядом, казавшимся чересчур пристальным и недобрым из-за катаракты. Когда он смотрел, Саше становилось не по себе — казалось, прадед его видит насквозь, и то, что у Саши в душе, ему совсем не нравится. Саша побаивался его — пока прадед был жив, старался заходить в его кабинет как можно реже. Его удивляла нежность и любовь к прадеду со стороны утонченного, интеллигентного, красивого деда — казалось бы, что между ними общего? Ему иногда даже приходило в голову, что дед был усыновленным, не родным ребенком. Любила прадеда и мать — Саше довелось знать ее недолго, ибо период младенчества ему совсем не запомнился, а о детстве сохранились скорее ощущения, чем воспоминания. Были они смутными, расплывчатыми — Саша даже не мог сказать с уверенностью, было ли счастливым его детство? Так и мать осталась ощущением, видением — теплым, прекрасным счастливым, вот только сама она счастливой не была. Она покончила с собой, когда Саше было девять лет — как раз тогда, когда память приняла отчетливые формы и он мог бы сполна насытиться общением с ней. Он помнил ее огромные, какие-то фиалковые, печальные глаза, помнил ее поникшие плечи и ее слова, сказанные в тот последний вечер: «Мне даже не надо задавать вопрос: «За что?» Я и так это знаю...»
Говорили, что она была больна бруцеллезом, давшим осложнение на мозг, и ей слышались какие-то голоса, которые ее мучили. Она часто исчезала — уходила куда-то, точно пыталась скрыться, но ее находили, она лежала в больнице, немного приходила в себя, но с каждым днем ее глаза были все тусклее, словно жизнь уходила из них по капле, и однажды она ушла, чтобы никогда не вернуться.
Ее нашли. Дед будто сошел с ума на какое-то время — он все твердил строчки стихотворения Блока: «Лежит и смотрит как живая... как живая...» И когда ему говорили, что она покончила с собой, он поднимал глаза, полные гнева, смотрел на собеседника, хотел что-то сказать — но осекался, предпочитал молчание, только однажды прошептал:
— Нет, вы знаете, что это не так. Вы просто не хотите этого увидеть. Ее убили. Убили.
А на вопрос: «Кто?» шептал: «Они. Бесы».
И тогда что-то случалось с прадедом — он вдруг начинал плакать. Было очень тяжело видеть, как он плачет. Впрочем, тогда все было тяжело. Даже воздух был пропитан тяжестью. И свет куда-то ушел, мир вокруг погрузился в тягостный, душный полумрак.
Да с тех пор все изменилось.
Если раньше фатум, рок или то самое возмездие, о котором говорили и дед, и мать, оставляло их семью, теперь, казалось, весь мир отвернулся, изменился, стал черным, как их драгоценная икона, и если что-то иногда выплывало из этой кромешной темноты — это была смерть. Иногда он думал, что мать была ангелом-хранителем их странного, нелепого семейства, и ради нее беда не подходила близко. То, что она так поступила, казалось ему двойным предательством — как она могла? Неужели не знала этого, не чувствовала? И — как она могла бросить его одного в этой неминуемо надвигающейся темноте?
Прадед умер через полгода после нее. Все время он молчал. Дед мрачнел лицом больше и больше, все глубже погружался в себя — но необходимость ухаживать за больным отцом и маленьким внуком держала его на земле. Как раз в это время у Саши проявилась тяга к рисованию. Он, по мнению деда, был не лишен дарования. А может быть, дед просто был рад, что появилось нечто, способное отвлечь мальчика от тяжелой, гнетущей атмосферы дома.
Сначала его линии были робкими, мазки несмелыми. Больше всего ему нравилась пастель — разноцветные мелки, которые для достижения желаемой таинственности Саша растирал пальцами, с замиранием сердца, испытывая к бумаге трепетную нежность. А сюжеты для его рисунков... Откуда они появлялись, никто не ведал... Говорили, что он, скорее всего, рисует собственные сны. То волк, летящий по небу. То женщина, похожая на мать, сидящая на облаке и плетущая венок из роз, — когда Саша рисовал ее, у него покалывало в пальцах, точно шипы от роз кололи не ее, а его самого... Почему-то ему казалось, что от этих уколов вокруг него становится светлее. И женщина на облаке это знала. Однажды он даже услышал женский голос, совсем рядом с собой: «Мне жаль, но от нашей боли другим легче, и мы должны заплатить за боль, причиненную другим, своей...»
Он испугался, голос был таким ясным и живым, но в комнате никого не было. Только он. Ему было страшно, но он никому ничего не сказал. Знал: дед боится, что болезнь матери окажется наследственной.
Мальчика было решено отправить в художественную школу, чтобы он не предавался фантазиям, а учился. И он учился. Покорно рисовал пейзажи, портреты, снова пейзажи, старинные здания, удивляя всех тем, что профессиональные азы постигает с невиданной быстротой, только вот — явно скучает, ищет, где можно совместить свои фантазии — сны — и эту вот «профессиональность».
Как-то известный в городе художник, просматривая Сашину папку, с грустью сказал: «Он никогда не сможет стать популярным, он слишком личностей. Для того чтобы стать популярным, надо войти душой в какую-то группу людей, стать их частью, а Саша — никогда этого не сделает, он живет в собственном мире». Тот же художник предложил Саше поехать с ним. Художник рисовал церкви. Сначала это было желанием сохранить разрушенные или разрушающиеся храмы для потомков хотя бы так, хотя бы — на холсте. Но время как-то изменилось, все начали увлекаться стариной, пытаясь обрести потерянный рай, но при этом оставив сей рай без Бога. Творчество этого художника стало популярным, он сам приблизился к «салонным вершинам», его картины потеряли тонкость, стали «гламурными», — ибо каждый из нас слаб и легко пленяется успехам. «Искреннее, тяжкое, упорное тщеславие делает нас безнадежно одинокими и слепыми, ибо видим только себя, слышим только свое, меряем мир и людей исходя из отношения к себе; это уже другая ступень вверх по лестнице, ведущей вниз». Однажды художнику попались эти слова, и он почувствовал, что это про него. Он понял, что стоит на этой самой ступеньке лестницы, и падение неизбежно — поэтому он так ухватился за мальчика с прозрачными, как у рублевского Архангела Гавриила, глазами цвета непостижимых небес, с его странными фантазиями, точно мальчик этот и в самом деле благовествовал ему путь спасения и мог привести в правильный Рай, где по-прежнему хозяином был Господь.
Или — как иногда приходило ему в голову, дарил что-то новое, уже давно позабытое, но теперь — возвращающееся. И в самом деле, надо заметить, что картины художника снова обрели утраченную свежесть, в то время как Сашины — становились все глубже, все загадочнее. Сначала они ездили по городу — благо в городе еще сохранились остовы старинных домов и церквей, был даже старинный парк, в котором можно было прикоснуться к трехсотлетнему дубу, — мальчик учился, а художник смотрел на его работы с легкой завистью, все больше и больше удивляясь способности Саши проникать в чужое дыхание, делать его своим, чувствовать и видеть то, что невозможно почувствовать и увидеть душе огрубевшей, обветренной, какая была у него самого. Потом начали ездить в область — на его машине, в самые отдаленные уголки. Рисовали все — поля подсолнухов, маленькие, покосившиеся домишки, лесные чащи, одинокие березы в поле, сельские кладбища и — останки церквей. Наконец, когда он понял, что мальчик ему доверяет, и дед его тоже, он решил отвезти парня туда, куда сам всей душой рвался, — непонятно почему это место притягивало его, но там он испытывал то, чего уже давно не мог испытать тут, в городе и в его окрестностях.
Замирание сердца.
Обычно он ездил туда один и даже не пытался запечатлеть это место на холсте — то, что происходило там с ним, было только его, и он не хотел ни с кем этим делиться. В конце концов, даже обнаружил он этот разрушенный скит случайно, сам. Ездил по городам Золотого кольца тогда еще на своем раздолбанном «пежорожце», и, добравшись до одного старинного села, в котором сохранилась настоящая деревянная церковь, его «пежорожец» вдруг встал. Надо сказать, в первую минуту он испугался — начинало темнеть, вокруг был непроходимый лес, а в последнем остановочном пункте, убогой по-современному деревеньке с единственным тусклым магазином с харизматичным названием «ХЛЕ» (последняя буква была унесена в бесконечность, и местные остроумцы дописали огромную, кривую, ярко-красную «В») поселянин, пахнущий дешевым портвейном и «примоастрийским» ароматом, с мрачной ухмылкой и лукавым блеском в прищуренных глазах сказал: