Шрифт:
После иронии Квея в адрес дорогих его поклонниц («Кюи с своим взбалмошным остроумием») сама история с венком, этот странный и тягостный эпизод, увиделась иначе («молчу и не забуду хорошего дела»).
Но воспоминание снова разбередило душу. «Бах» пошел на скандал, невзирая на его просьбу! Он должен был проговорить все сызнова, и — полилась исповедь:
«В злобе на Вас, мой дорогой, на Ваше отвержение моей мольбы, я был суров — к черту нежности!.. я был скверенс Вами в театре, меня мутит моя злоба.Смею гордо сознаться, что ни за обедом у Димитрия, ни даже в театре, я не был ничтожени не оболгал Вашей любви. Повторяю: что бы ни случилось — я не могу расстаться с Вами, я страстно люблю Вас и в Вашем бледном…»
Он остановился, вычеркнул последнее слово, выправил: «…в Вашем побледневшем лице я поймал ту же силу любви ко мне. Я рад нашей стычке, она укрепила и ободрила меня; хорошо, важно,когда люди таксталкиваются. Я все сказал, я весь перед Вами, как есть».
Статья Кюи снова стала перед глазами. Вспомнилось, похоже, и письмо Позднякова. Местами — столь сходное. Теперь же — сказать всё, от чего было так больно, так невыносимо больно. Как-никак — расставание с недавним, столь дорогим прошлым.
Получив письмо Мусоргского, в тот же день Стасов напишет дочери о «трусоватости» Мусорянина, о «Малом Ярославце». Припомнил и венок, и всю историю, и стычки, и письмо Мусоргского, которое он воспринял как «покаянное».
«Собственно, все это мелочина глаза многих, но, в сущности, мне помешалиоказать Мусоргскому, как истинно гениальному человеку, такую честь, какой еще никтоу нас не получал, а он — выказал себя глуповатым и отуманенным человеком — вот и все! Теперь мы будтопрежние друзья, но в глубине души я никогда уже более не могу быть с ним по-прежнему. И притом, он больше не хочет и не можетработать по-прежнему. На что же он мне?! Теперь, после потери его, Балакирева и Гартмана, и (наполовину) Антокольского, значительно испортившегося, у меня остается один последний — Репин» [170] .
170
Стасов В. В.Письма к родным. Т. 1.4. 2. М., 1954. С. 211–212.
Мусоргский мысленно расставался с Кюи. Стасов со странной легкостью вычеркивал почти всех. Через полтора месяца брату Дмитрию черкнет о Мусоргском и о Корсакове: «Навряд ли в нынешнемсвоем положении они что-нибудь прибавили бы!» Следом — и о «химике»: «Ну что прибавил этот вялый тюфяк Бородин? Хоть одно слово, хоть одну мысль, хоть какое-нибудь живое ощущение — неужели он хоть что-нибудь высказал?»
Кружок Стасов хоронил. В творческое будущее прежних товарищей не верил. Вздыхал о прошлом: «Нет, плохи они стали, с тех пор, как над ними нет кнута, шпоры и будящего голоса Балакирева. Он один между ними только и был энергичен, силен душой и с инициативой» [171] . В «Бахе» так и не шевельнулось покаянное чувство, он так и не понял, сколько душевных сил вытянул из Мусорянина неуместной затеей.
171
Там же. С. 216.
После постановки «Бориса» какая-то пауза повисла в воздухе. Римский медленно и методично «учился музыке». — собирался выступить в роли капельмейстра. Бородин был занят своими научными делами. Мусорянин, похоже, был просто опустошен — премьерой, ссорами, злобными отзывами. Только Стасов по-прежнему кипел деятельностью: теперь покойный Виктор Гартман должен был всех удивить посмертным своим появлением.
Среди художников
«Бах» давно договорился с Архитектурным обществом, — хотел сделать доклад о покойном архитекторе. Но вечно занятый — как всегда, затянул. А незадолго до Рождества, 17 декабря 1873-го, в понедельник, вдруг получил уведомление: завтра его ждут с докладом, и повестки о его выступлении уже разосланы.
Стасов досадовал, — и что вот так, вдруг все случилось, и что сам-то он сплоховал, — то от вдовы Гартмана не мог получить нужных сведений о муже, то другие нескончаемые дела отваживали от подготовки выступления. Хуже того, он помнил, как два года тому назад оскандалился: приготовил план лекции, — ее он тогда должен был читать в Художественном Клубе, — а как увидел полный зал — всё разом из головы вылетело. Постоял, постоял, да так, не вымолвив ни слова, и сошел с трибуны. Нет, выступление нужно было писать, и подробнейшим образом, как статью. А времени — ночь да еще день.
И все же Владимир Васильевич редко впадал в уныние: уж столько статей было писано, и часто — на ходу, в один присест, с тою быстротой, на которую не всякий литератор способен.
Он лег спать в полночь, чтобы утром пораньше встать и начать со свежей головой. Но уже через два часа очнулся. Еще час ворочался — тревога в сердце не смолкала. Наконец раздался шум — это в четыре часа ночи вернулся «Бонжур», его брат Александр.
«Бах» слышал, как тот возится, сморкается, как скрипят диванные пружины. Наконец, Бонжур захрапел, Стасов тихонько поднялся, накинул халат, всунул ноги в туфли, зажег свечу и, прихватив бумагу и перья, обосновался в зале. Он понимал: тут не нужно думать о первой фразе, времени не было. Начать надо сразу. Припомнились вдруг давние уколы в его адрес по поводу Гартмана, он и вывел:
«Не раз в продолжение последних трех лет я слышал себе упреки за то, что будто бы ценю Гартмана гораздо больше, чем он в самом деле стоит, что я ему придаю такое значение, которого у него, пожалуй, и не было».
Перо уже разогналось, он хорошо знал это состояние, как сдвинешься с мертвой точки, так потом все уже идет само собой, помимо основной мысли сразу всплывает множество побочных соображений. Беспокоить теперь могла лишь предстоящая бессонная ночь. Но он уже начал и потому писал, всё более забывая, где он находится.