Шрифт:
Порой, лежа вечером на диване, положив голову на колени «хозяина живота его», наслаждаясь прикосновениями к своей голове пальцев и ладони этого человека и погружаясь в дрему, Родик иногда вспоминал другие руки, других людей, другую жизнь. От таких воспоминаний он моментально просыпался, уши непроизвольно вытягивались в тревожную стойку, хвост напрягался, выказывая непоколебимую готовность всего собачьего его существа к отпору, и грозный рык непроизвольно вырывался из самых глубин его многоопытного нутра.
– Ну что ты, что ты, успокойся. Я же с тобой, – слышал он спокойный голос и, глубоко-глубоко, облегченно вздохнув, расслаблялся, закрывал глаза и продолжал свои размышления.
– Я спокоен, я спокоен, только ты, того, не переставай почесывать меня за ухом. Вот так.
Здравствуй, свет мой, Батюшка, Сереженька милый!
Я совсем уж заскучал, но, надеюсь, скоро смогу обнять тебя, и мы выпьем. По случаю нашей встречи я куплю коньячку – помнишь, как в последний раз, когда ты принес вместо своей чекушки бутылку коньяка, а Тата, по привычке, приготовила на закуску винегрет и селедку с лучком и отварную картошечку с укропом, и мы пили коньяк, а закусывали селедкой с винегретом (точнее, пил ты, а я, дураком был, лишь пригубил). Незабываемый вкусовой букет!
Я рад, что Тата понемногу, как писал мне Николенька, выходит из своего состояния. Лишь бы опять не сорвалась. Ты слышал про Иру? Я безумно рад!!! Дай Бог счастья моему мальчику.
Короче, я начинаю мало-помалу жить вашей жизнью. Долго раздумывал, мучился, сомневался, но как-то помимо моей воли и моего разумения, сознание стало само перестраиваться, и то, что пару месяцев казалось неразрешимой проблемой, постепенно теряло черты проблематичности, но приобретало привлекательность. Что бы ни ожидало меня на воле, в любом случае – это жизнь, в которой и трудности – счастье.
У меня ничего особенно нового. Режим ужесточили, шмонают по полной программе, часто среди ночи, чего раньше не было. Но меня это и не пугает – прятать всё равно нечего, зря все эти вертухаи стараются, – и даже не раздражает, потому что знаю, скоро всё это кончится. Одно расстроило: помнишь, я тебе писал об «особенностях» нашей библиотеки, где я искал одно, а нашел совершенно другое. Так вот, библиотекаршей была милейшая старенькая женщина, в книгах ничего не смыслившая и, думаю, даже не очень-то и грамотная. Безобидная, тихая старушка, чистенькая, прозрачная. Ее арестовали. Говорят, якобы за то, что хранила антисоветскую литературу. Бред, как, впрочем, и всё остальное. Жаль ее. Куда ее могут сослать из нашей берлоги, ума не приложу, разве что в пески Средней Азии. Загубят…
Так что библиотеку сейчас вычистили, но я в ней не нуждаюсь. Ты будешь смеяться, но из читателя Ваш покорный слуга переквалифицируется в «писателя». Пришла в голову одна вздорная идея: сопоставить деспотические формы правления с тираническими. Дело в том, что греки в понятие тирания вкладывали иное содержание, нежели мы – люди Нового времени. Для современников Аристотеля тиран – отнюдь не обязательно жестокий, кровавый диктатор, как принято считать сегодня, то есть не деспот . Деспотия – это – да, это не только абсолютная, часто тоталитарная власть, но управление государством и подданными по принципу управления хозяином своими рабами. Однако деспотия – законная власть. Тирания же у греков – власть по своему генезису незаконная . Тираном мог быть и вполне вменяемый, гуманный представитель элиты (как, например Клисфен Сикионский), силой, обманом, хитростью, подкупом присвоивший власть, по праву ему не принадлежащую (как, скажем, Фрасибул в Милете). Часто это были аристократы высшей пробы, сознательно порвавшие связи со своим классом и с помощью демоса захватившие власть (как Писистрат в Афинах). Иначе говоря, тирания в первоначальном смысле имеет синонимом узурпацию (Наполеон – тиран), тиранию в древнегреческом понимании в чем-то можно сопоставить с римским цезаризмом (это нуждается в проверке!).
Короче, я, во-первых, задумал разобраться с терминологией, классификацией видов и подвидов тираний и деспотий, а во-вторых, сопоставить некоторые аспекты классических деспотий в Ассирии, Вавилоне, государстве Великих Моголов с греческими тираниями в Афинах, Милете, Сиракузах (время Дионисиев Старшего и Младшего, а также Агафокла). Очень интересные могут быть выводы. И очень актуальные. Впрочем, не хочу загадывать и перепрыгивать через «ров фактов». Здесь я, конечно, никакими материалами располагать не могу, лишь набросал схему работы, ее «график», завязал «узелки» на пути размышлений, расставил указатели для поиска материала, который, безусловно, опрокинет первоначальные идейки. Во всяком случае, жизнь на воле засверкала манящими огоньками новых раздумий и оформления их на бумаге, что я очень люблю.
Если же учесть счастливые изменения в жизни Николеньки и некоторый прогресс с Татой, то —… жизнь прекрасна.
Письмо это передаю с Маргаритой. За нее кто-то вступился в Москве, и ее, слава Богу, условно-досрочно освобождают. Через неделю она отправится в путь. Поедет через Питер, где передаст письма моим, а потом – домой в Москву. Больше, надеюсь, про Гришку Отрепьева и Володьку Ульянова болтать не будет. Я же послезавтра отправляюсь – меня зачем-то отправляют – на дальний загот. пункт. Наверное, чтобы похлебал говна поболее перед освобождением. Это – глухомань непроходимая, там даже конвоя толком, говорят, нет, так как бежать немыслимо (как, впрочем, и отсюда). Пробуду там две недели, а по возвращении начну собираться. Надеюсь, к ноябрьским праздникам буду дома. Посему это – последнее письмо.
Обнимаю тебя, друг ты мой верный!
Твой Саня.До встречи!!!
P.S . Всё хотел тебе написать, да забывал. Что меня всё время мучает: и на допросах у следователя, и по ряду других мелких признаков я убедился и убеждаюсь, что им всё известно. Известны не только мои мысли – я их особенно и не скрывал, но и фразы, выражения, слова, которые никто, кроме тебя и Таты и слышать не мог (Николенька не в счёт, он был малышом, потом повзрослел, конечно, но на него подумать не могу!). Откуда? Я всё время об этом думаю, и никак не могу понять. Мистика какая-то. Причем страшная.
Твой С.
Подлн. доставлен адресату. Копия пришита к делу №…/… « Лингвиста ».
Майор Хохлов В. Г.
Дорогой Саркис Саркисович! Забегал к тебе на минутку, но меня не пропустили: во время обхода нельзя. В справочной обрадовали, сказав, что состояние твое стабильное, а одна знакомая милая докторша – подполковник мед. службы, уверила, что такие опухоли они удаляют, как семечки щелкают, и после операции ты будешь «совсем, как новенький!» Так что держи хвост пистолетом (скорострельным!).
Забегал к тебе, чтобы справиться о самочувствии, обнять и поблагодарить за твою мудрую седую красивую голову. Вот заболел ты немного, а мы без тебя как без рук. Спасибо за советы, в частности по поводу С-кого – ты наверняка помнишь. Всё сделали, как ты рекомендовал – замечательно получилось, а получится еще лучше – всё складывается, как по нотам, ты нашел оптимальный вариант (прилагаю копию копии его письма). С меня бутылка «Юбилейного» – твоего любимого. Так что поправляйся. Передаю апельсины, яблочный сок и пирожки с капустой – удивительно вкусные. Их специально для тебя жена Николая Сергачева – Ирина приготовила. Она редкая кулинарка. Погода хреновая. Мокрый снег. Но к твоей выписке обещали «сухую солнечную» (если обманут, получат по статье 58 – 1а!).
Из Сергач. выходит хороший аналитик – с твоей легкой руки. Я фактически передал ему рутину по делу « Лингвиста » и переключил на него « Лесника ».
Поправляйся!
Жму руку.
Твой Кострюшкин.14-е…
Господи, какой ужас! Это просто кошмар! Они только что ушли – сейчас уже 3 часа ночи, а я никак не могу успокоиться. Они уезжают!!! Катерина, моя Катюха, русопятая от кончиков волос до попы – в Израиль!! Да и Кузя – тот еще Еврей Евреич! Мама, кажется, у него полукровка. Да и то, не точно. А папа – хохол! Впрочем, это и не важно. Важно – уезжают – насовсем – в другую страну, чужой язык, чужие нравы, обычаи, всё чужое. Когда отсюда сматывают удочки настоящие евреи, это понятно, я сама бы на их месте драпала, не оглядываясь, от этих первых отделов, полупьяной гопоты, от всех этих сафоновых, суровых, бубеновых, которые сгинули, и новых, нарождающихся шафаревичей, кожевниковых, кочетовых и прочей сволочи. Но Кузя с Катюхой – два курносых беленьких грибочка, они-то никогда ни при какой погоде с антисемитской мразью не сталкивались. Господи, как же я без Катюни? Больше ни с кем не поделиться, не посплетничать…
15 апреля…
Вчера не дописала, не могла собраться с мыслями. Наверное, они правильно делают – я так бы не смогла, – но правильно. Не они первые, не они последние. И еще не известно, куда они после Вены направятся. Дай Бог им удачи. Ужас весь в том, что навсегда! Навсегда я теряю близкого человека, никогда больше не увижу мою Катерину, а ведь вся жизнь – с горшка – прошла с ней.
А еще я очень испугалась за Коку. Даже не знала, как ему сказать. Испугалась потому, что «дурной пример заразителен». (Дурной – не дурной, не в этом дело – заразителен !). Тем более что, как мне казалось, почва для такого решения у него подготовлена. Он уже не один раз заводил разговор об Ариадне Скрябиной – запала она ему в душу. Это стало какой-то Idée fixe: быть с обиженными, с оболганными, как он говорит. Когда я ему возразила, что Ариадна, как-никак, вышла замуж за иудея – прекрасного поэта, кстати, Довида Кнута, посему переход в веру мужа не такая уж редкость, он взорвался, накричал на меня, что я ничего не понимаю, фыркнул и хотел уйти. Правда, потом отошел и пытался мне объяснить, что мои слова – это перепевы мнений людей либо безграмотных, либо юдофобски настроенных, которым невмоготу признать величие Ариадны, поперек горла ее жест, а переход в иудаизм в том историческом контексте был именно жестом свободного мужественного и принципиального человека. Он, как всегда, прав: дочь великого русского композитора до Кнута уже дважды была замужем и оба раза за иудеями – один раз за композитором Лазарюсом, а другой – не помню, за кем, – но в иудаизм не переходила; сделала она это только перед лицом непосредственного вторжения немцев, зная о судьбе еврейства на оккупированных территориях, то есть сознательно бросала вызов наци. Кока добавил: это была «брошенная им в лицо перчатка», демонстративный «шаг вперед» – в «строй гонимого и убиваемого народа» (когда Кока разгорячится, он начинает очень уж красиво излагать). Я опять, дура, попыталась возразить ему, что, не умаляя героизма этой женщины, принявшей гиюр буквально накануне нацистского вторжения и разгрома Франции, не понимаю, как можно было рисковать ребенком – беззащитным новорожденным мальчиком, которому она сделала, как и положено, на 8-й день обрезание, находясь на нелегальном положении, в самый страшный для нее 43-й год, когда она занималась отправкой еврейских детей в нейтральные страны и доставкой во Францию оружия, возглавляла штаб еврейского партизанского отряда в департаменте Од, то есть находилась ежесекундно в одном шаге от смерти или концлагеря, – она же рисковала не собой, а маленьким Йосей. Причем она не была наивной француженкой, верящей в «цивилизованность» немцев: она писала – кричала – в своих статьях задолго до катастрофы, когда еще Европа благостно взирала на кровавые забавы жизнерадостных арийцев, о том, что ждет Европу и еврейство под нацистами. Осознавая всё, пошла на это – не по-ни-ма-ю! – Кока долго молчал, потом сказал: «и не поймешь». Тогда меня осенило, что, будь он на месте Ариадны Скрябиной, мог бы поступить так же. Идея встать в «один строй с обиженными…» – Что ему может взбрести в голову? Особенно после Катькиного решения об отъезде! Ведь собиралась же «взойти в Иерусалим» Ариадна. – Господи, помоги мне, грешной. Может, и он надумает на Землю Обетованную? – Ну, это – без меня! А ведь может!..17-е…
…Нет, не может!!! Всю ночь не спала, перебирала в памяти каждый день, и вспомнила его спор с Кузей – месяца за два до Катькиного сообщения. Тогда я не придала спору никакого значения – выпили немного, посему заспорили: что еще делать, не танцами же – обжиманцами заниматься. Катька сидела, вязала и очень внимательно прислушивалась к спору – слишком внимательно, раньше эти темы ее не волновали…
А завелись они с Кузей, уцепившись за строчки Ахматовой: «Но вечно жалок мне изгнанник, как заключенный, как больной…» – это как бы в ответ на ее более раннее: «Мне голос был…». Кузя вскипел: мол, Ахматовой жалко, как больного, Бунина, или, может, Ходасевича, или Алданова, или – он долго сыпал именами, – «а это цвет и русской словесности, и индикаторы ее совести». Кока даже оторопел от такого натиска и не знал поначалу, что ответить. Кузя же, который обычно Коке в рот смотрел, ободрился и продолжал, что, в этом случае, Ахматовой не жаль Алексея Толстого – «не больного и не заключенного», купавшегося в роскоши и т. д., – но на его – Кузин – вкус, Бунин, в нищете, в Грассе, создающий «Темные аллеи» в тысячу раз ближе и дороже, нежели Алексей Т. в своих поместьях, на своих авто, со своими уникальными трубками, вымучивающий свой блядский «Хлеб» и облизывающий Сталину все места. – Я такой прыти от тихого Кузи не ожидала. Чтобы сбавить обороты, я встряла и сказала, что, во-первых, не надо даже произносить по соседству имена Ахматовой и последнего Толстого, во-вторых, и это главное, правы обе стороны – и Ахматова («я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был»), и ее оппоненты («оставь свой край глухой и грешный»), ибо это – известнейшая оппозиция «СВОБОДА» или «РОДИНА». На меня посмотрели, как на заговоривший чайник. Кока помолчал и поддержал: «там, где мой народ, К НЕСЧАСТЬЮ, был…» – не в роскоши, а в несчастье. То есть не с сервильным Толстым призывается Ахматова быть, а с несгибаемым Шаламовым. Кузя ответил, что неизвестно, как бы поступил тот же Шаламов, будь у него возможность «сделать ноги» из «соц. рая». Кто такой Шаламов, я не знаю. Пока я говорила, они еще выпили и поначалу успокоились. Кока продолжил, что, наверное, честнее быть со своим народом, особенно, если народ в беде. Как можно бросить близких? Представь, обратился он к Кузе, что Корчак бросает детей, идущих в газовую камеру, и спасается за границей. Или Ариадна Скрябина, ставшая Саррой Кнут – не это ли высшее подвижничество, высшая ступень человеческого благородства и мужества? – Он всё время мысленно обращается к Корчаку и Ариадне, не нравится это мне… – Но Кузю было не сбить: «ну, ты сравнил»… – далее был ненормативный пассаж. Вообще, в тот вечер мы с Катюней наслушались много новых слов… «Сравнил беспомощных детей, идущих на страшную смерть, и нацию, уничтожаемую только за то, что она – такая нация, а не другая, уничтожаемую планомерно и безжалостно, – с бандитской шайкой, захватившей страну и народ, которые не только покорно, но с радостью насилие над собой терпят» – это Кузя. Никогда не предполагала в нем столько «гражданской активности». Интересно, это в нем «от рожденья», и он удачно тихарил, или он к эмиграции подготовился… Кока переехал в другую плоскость: а «наши песни и наши иконы, и над озером наша сосна»… – Кузя подхватил: «журавль у ветхого колодца, над ним», – не помню, – «облака, в полях скрипучие колодца, и запах хлеба» – «и тоска» – это они вместе закончили и обнялись. Я чуть не заплакала. Потом они говорили долго, почти до утра, пока сереть за окном не стало, о том, что свобода без родины – это несчастье, – но свобода, родина же без свободы – уже и не родина: «Колыма для дальневосточника – это родина, если он не за колючей проволокой, под конвоем же это – не родина, а концлагерь» – это Кузя. «Ну, вы сейчас договоритесь!» – взъелась Катюня… Сошлись на том, что хрен редьки не слаще, но один бы выбрал одно, другой – другое. Кузя свой выбор подтвердил, Думаю, Кока – тоже подтвердит. Когда ребята ушли, он, засыпая, повторял: «… с моим народом… к несчастью был…»
… Не уедет!!! Не уедет он, Тимоша, он останется с нами!!!– Врет, наверное, что переучет.
– Конечно, врёт. У-у, сука жидовская, старая блядь.
– Что делать будем, Толян?
– Витек, кончай сопли жевать, раскинь мозгами, ёпт… Может вон ту бабу с сумочкой прихватить?
– Она не одна…
– Слушай, а может какой ларек пощупать?
– Не-е… Стрёмно… Загремим. Сигнализация…
– У меня всё нутро горит.
– Даже на пиво нет, блин.
– Ну, попадись мне…