Шрифт:
Кока никогда не ходил в записных юмористах. Лишь однажды он ошарашил аудиторию неожиданным экспромтом. На реплику однокурсника о невозможности в секунду сочинить песню, Кока схватил спичечный коробок и, отбарабанивая им бешеный ритм рок-н-ролла, завопил высоким хриплым голосом:
А сука – сека повязала,
А всю контору с Ленсовета,
А повязала, посадила,
А ёлки-палки парукуми…
Если бы Зара Арсеновна – зав. библиотекой, весом, как она сама всех оповещала, в 117 кг, станцевала бы вариацию Китри из «Дон-Кихота», эффект был бы в разы меньший. Тихий, молчаливый, застенчивый, рафинированно эрудированный Николенька и – «сука-сека повязала всю контору…». Хохотали все, даже зашедший аспирант с восточного факультета Фарид, плохо понимавший по-русски.
Посему с тех пор и стали привлекать его в качестве консультанта – рецензента университетских капустников, КВН и прочих отдушин студенческой жизни.
Шалва Георгиевич действительно хотел оговорить предстоящий новогодний «Огонек» и, в первую очередь, небольшой КВН между филфаком и истфаком. Несмотря на свое положение – освобожденный секретарь, – Шалва Георгиевич был человеком мягким, от природы доброжелательным, умным и, к тому же, бывшим филфаковцем. Даже в самые развязные и оголтелые кампании, будь то публичная травля Синявского и Даниэля, Бродского или Солженицына, его выступления, при всей идеологической выдержанности, отличались от вдохновенных беснований коллег-партийцев интеллигентностью, спокойствием и подчеркнутой видимостью объективности. Кока часто задумывался, как Шалва умудрился усидеть в своем партийном кресле столько лет. Возможно, у него были высокие покровители, возможно, считали, что в таком заведении, как университет безграмотный и нахрапистый горлопан и демагог не годится, а может, просто жалели, так как Шалва был человеком больным, и все это знали – видели. Так или иначе, его уважали не только педагоги, но и студенты, что было редким явлением.
Они сидели одни в большом кабинете с обязательным иконостасом Политбюро, бюстом Ленина и двумя поясными портретами – Ломоносова и Брежнева. Шалва, как всегда, спокойно и тихо, почти без акцента (только «Е» он произносил как «Э»), говорил, как бы размышляя вслух: «Я думаю, нэ надо опять обыгрывать вэс нашэй Зары. Она смэется, но, думаю, нэ приятно это, дама, как никак». Потом он деликатно намекнул, что «врэмэна» меняются, «поосторожней про начальство». И не надо так уж зло высмеивать безграмотность «целевиков»-аспирантов: «нац. меньшинства… дарагой, они же нэ виноваты… Так их учили… Плохо учили…» Кока не спорил: то, что и как говорил Шалва, было разумно и деликатно. Тем более, что, заканчивая беседу, он добавил, хитро улыбаясь: «А впрочэм, вы сами знаете, зачэм мнэ вас учить. Дэлайте, чтобы смэшно было. КВН все-таки…». Кока приподнялся, хотел встать, понимая, что беседа закончилась, но Шалва положил руку на плечо: подожди, мол.
Он тяжело извлек свое грузное тело из просторного кожаного кресла, подошел к окну. За окном мело. Кока краем глаза заметил, что Шалва, стоя спиной к нему, быстрым движением положил в рот таблетку – валидол или что-то в этом роде. Потом он вернулся и сел, но не на свое привычное место за безразмерным типовым номенклатурным столом с зеленым суконным покрытием, а рядом с Кокой. «Слушайте, Николай, – порой акцент совершенно терялся. – А почему бы вам не вступить в партию». Такой оборот не был ожидаем. Впрочем, предложение Шалвы явно не предполагало немедленного ответа. В привычной для него манере он размышлял вслух. – Вы умный, профессиональный ученый, у вас блестящее научное будущее. Я давно за вами наблюдаю. Главное – вы порядочный и честный человек. А партии такие люди ох как нужны. Я знаю, что вы думаете. Я сам так часто думаю. Но перемены к лучшему возможны только сверху. У нас в стране, во всяком случае. Только свэрху. Вы меня вспомните… С нашей, как это – новое слово – мэнтальностью, кажется. Только сверху. И эти перемены будут, поверьте мне. Они назрели. И кто будет это делать? Не я. Мне уже осталось с гулькин нос. – Шалва невесело рассмеялся: – «Что такое этот “Гулькин нос”? – Подумайте, я вас не тороплю. Да, наша репутация у молодежи… сомнительная, скажем так. И часто справедливо. Но главные же принципы правильны. И надо их восстанавливать… Менять надо. Вы с вашим авторитетом – не только среди аспирантов, но и среди профессуры – я знаю, вы – тот редкий случай, когда реноме, завоеванное предком, полностью оправдывается потомком – вы с вашим авторитетом и научным, и человеческим – далеко пойдете и многое можете сделать – не для себя, не только для себя, но, главное, для науки, для университета, где вас любят, для страны, в конце концов, не смейтесь…» – Кока и не думал смеяться. Ответ вертелся на языке, но он не мог его озвучить, потому что не хотел обидеть Шалву – Шалва этого не заслужил.
Быстро стемнело – наступала самая хмурая пора ленинградского года – беспросветный тоскливый декабрь. Шалва зажег настольную лампу. Отчетливо выступившие тени и морщины на синюшном одутловатом лице, мешки подглазий, грустный взгляд выдавали бесконечно усталого, больного человека, с трудом дотягивающего свою ношу до близкого конца. Кока хотел было сказать, что он подумает, что еще – комсомольский возраст, что время есть, что он, наверное, еще не дозрел, то есть выложить весь набор стереотипных отговорок, безличных и не обидных для его визави. Но у него непроизвольно вырвалось, очень тихо: «Шалва Георгиевич, коготок увяз, всей птичке – конец». «И к тому же я брезглив», – это он не сказал, только подумал – обижать Шалву он не мог. Это было бы несправедливо. Шалва долго смотрел прямо перед собой на свои скрещенные опухшие пальцы, наконец так же тихо ответил: «Может, ты и прав. Иди».
В этот последний, по сути, день Абраша не работал. С утра он возился по дому: следовало всё убрать, расставить по местам валявшуюся в прихожей обувь – может, кому пригодится, выбросить давно увядшие осенние цветы, вылить помойное ведро, протереть фотографии родителей, висевшие над его кроватью, и картину, купленную по случаю у знакомого художника – «нонконформиста» после полулегальной выставки в ДК Газа, она висела над столом в кухне – центре его сельской жизни. Затем он тщательно подмел пол, перестелил белье, начисто помыл всю посуду и расставил ее по полкам. Долго думал, что делать с книгами. Они явно никому не нужны. Хотя… хотя, может, Николай возьмет, он – эрудит, у него большая библиотека. Да и религией он явно интересуется, у них порой заходил разговор на эту тему, и Николай проявлял не только осведомленность, но имел свою, оригинальную точку зрения по многим вопросам, волновавшим Абрашу. Он так и написал на клочке бумаги: «Книги Николаю!». Долго стоял и смотрел на свою неоконченную рукопись. «Хроника времен Анны Иоанновны». Сжечь? – Кому она нужна! – Пожалел – перевязал бечевкой, отложил к книгам: – «Николаю. Будет желание, почитай. Не будет – хорошо на растопку». Потом он поужинал. Хотел выпить, даже налил две трети граненого стаканчика – свою привычную дозу, но… не пошло. Пришлось через горлышко вылить обратно в бутылку. У него давно не было аппетита, даже чай, приготовление которого с юности было его любимым делом – только он – Абраша – знал необходимую пропорцию цейлонского, индийского и грузинского сортов, – даже чай он пил без удовольствия. Вот и в тот вечер он наскоро поужинал, всё за собой убрал – назавтра он должен был ехать к Давыдычу натощак, и кухонные принадлежности ему уже были не нужны, в ближайшее время, во всяком случае, всё привел в порядок и вышел на крыльцо. Дождь поливал с методичностью тупого исполнителя, которому Некто поручил работу, никому не нужную, бесцельную, «сизифову» – чтобы отделаться, – но этот исполнитель, воодушевленный доверием, никак не может уняться, остановиться, ибо в этом случае он теряет значимость в своих глазах. Короче – как из ведра. Ветра не было, поэтому под навес крыльца не заливало, и Абраша смог сесть на табурет, прижавшись спиной к входной двери. Он смотрел на плотные, частые струи дождя и думал, что и через неделю, и через год они будут в положенное время радовать, озадачивать, огорчать жителей этого поселка, и других поселков, и не только поселков, но и городов, ферм, деревень и хуторов. Он думал также о том, что по теории вероятности будущий год будет грибной. Жаль, что он не показал Алене, да и Олежке свои потайные места, пропадут грибы. Потом он вспомнил Клеопатру. Ну, ничего, она в надежных руках. Николай – нормальный мужик. Потом он ни о чем не думал, а просто смотрел на дождь. Стемнело окончательно. Мерный стук капель по навесу крыльца, журчание ручейков, сбегавших со стоков крыш в наливные бочки, шелест непрерывного дождя, – всё это убаюкивало, но Абраша спать не хотел. Он знал, что не уснет, промучается, ворочаясь с боку на бок, вставая, чтобы напиться, и снова ложась, пытаясь отогнать свои мысли, прекрасно понимая, что сделать это не в его силах.
… Жаль, что на мне прервется мой род, исчезнет моя фамилия. Жаль. Впрочем, может, выкарабкаюсь, родит мне Алена мальчика – здорового, крепкого, кило так три с половиной или больше. И фамилия сохранится, и будет карапуз бегать по дому, шлепая босыми ногами по чистому выскобленному полу моего сруба… Кто знает…
Николенька не впервые участвовал в разговоре, вернее, сидел за столом, а не рядом на ковре, играя с подарками дяди Сережи, или лежа в кровати, засыпая под мерный рокот мужских голосов, иногда освежаемый возгласами мамы, прерываемый позвякиванием сдвинутых рюмочек или перезвоном курантов старинных напольных часов, являвшихся гордостью семьи, доставшихся в наследство от знаменитого прадедушки, переживших революцию, военный коммунизм, соблазны «Торгсина» в голодную пору, блокаду и, несмотря ни на что, поражавших точностью хода и мелодичностью боя. И хотя раньше он почти не принимал участия в беседах, в его сознании варился тот настой размышлений, сомнений, догадок и разочарований, который был замешан на случайных репликах, длинных, не всегда понятных монологах, произносимых чаще всего дядей Сережей, коротких папиных аргументах или точных острых вопросах его мамы. Сначала он не понимал, к чему эти споры: «Ну чего говорят, говорят, свет зря жгут, только глаза слепит, говорят, когда все люди давно уже спят!», – затем всё настойчивее пытался понять, почему все эти полуночные, страстные споры вращаются вокруг одного стержня, так или иначе возвращаются к одним и тем же проблемам, затрагивают с разных сторон, казалось бы, узкий, но никак не только не разрешаемый, но даже не убавляющийся круг вопросов. Однако со временем и он – Николенька втянулся в этот магический круг, и его засосал омут непонимания, с естественным непреодолимым желанием из него выбраться, найти опорную «кочку», при помощи которой можно сделать хотя бы одно высвобождающее движение наверх, один шаг по направлению к истине; но при каждом таком усилии нащупать логическую опору, при каждом повороте его мысли, равно как и мыслей его родных, этот омут засасывал всё глубже, и становилось очевидным для его разума и естественным для его чувствования, что никогда ни он, ни его родные, ни нация, ни человечество из этого омута не выберутся. И не мешали ему, и не раздражали разговоры и споры взрослых, но становились они частью его сознания, его внутреннего мира.
«Старый Новый год, и – обрезание Иисуса… «Не нарушить закон пришел Я, но исполнить»… С самого раннего детства запомнились эти слова, и, как зерно, случайно уроненное на влажную теплую рыхлую почву, дает совершенно неожиданные побеги, так и эта простая и ясная мысль проросла в систему мировоззрения, мировосприятия, мироощущения взрослеющего Николеньки.
То, что Христос был евреем, было ясно. В детском сознании Николеньки эта истина удобно улеглась и срослась с другими жизненными аксиомами. И когда кто-то выказал недоумение, перешедшее в раздраженное отторжение такой «нелепой» идеи, он задал абсолютно естественный вопрос: «А если не еврей, то кто же?» – собеседник изумленно раскрыл рот и быстро растворился в задымленной, прокуренной комнате среди Кокиных ровесников – одноклассников. Надо сказать, что в школе он никогда не встречался с откровенным антисемитизмом. Школа считалась элитарной, в ней преподавали замечательные учителя, особенно блистательные в гуманитарных предметах – истории, литературе, иностранных языках. Да и одноклассники его были, в основном, из интеллигентных кругов. При всем при этом довольно рано Кока стал замечать, а затем всё более убеждаться в том, что даже самые умные и начитанные его сверстники никогда не заглядывали в ту область. Для всех остальных это была terra incognita. Христос, иудеи, христианство, апостол Павел, Иоанн Златоуст, антисемитизм… Это было не только «запретным плодом», что само собой разумеется, но и неинтересным, ненужным, старомодным. «Опиум», одним словом. То ли дело покопаться в перипетиях битвы при Аустерлице или поспорить о месте Каховского в декабристской среде… Для Коки же история и проблематика иудеохристианских отношений стала со временем «естественной средой обитания». И фундаментом для все усложнявшейся конструкции его открытий, а следовательно, новых недоумений, сомнений, новых открытий, и краха оных, была истина, что Иисус – еврей. Если Христос иудей, то почему христиане антииудаисты? Впрочем, эта коллизия довольно быстро отпала, решилась в силу очевидной нелепости ее возникновения в Николином сознании. Зато следующую ступень так быстро преодолеть не удалось: почему христиане антисемиты. Противоречия на уровне противоборства религий, теологических постулатов, концентрировавшихся в главной точке системы координат: Мессия ли Иисус – явление естественное и закономерное. Так же очевидно было и то, что иудаизм и христианство непримиримы. Долгое время эта непримиримость казалась естественной, хотя постепенно аксиома превращалась в теорему, доказать которую, судя по словам взрослых, было невозможно «по определению» – это папины слова.