Шрифт:
Взъерошенные ветви голых каштанов, черный асфальт — будто классная доска, исчерченная мелом.
На веревке детское белье. Не фуфайки матросов, не бязевые кальсоны, а… как называются эти рубашонки, пахнущие молоком, и снегом, и безвозвратно утерянным детством?..
Все внутри Василия всколыхнулось, колокольно застучало сердце о кисти сложенных рук… В памяти возник водоворот в трюмах, удар по телу, темная глубина, пузырьки воздуха у глаз и ушей и ослепительный, внезапно погасший свет. А перед этим?
Кубрик «Истомина». Тела спящих. Тускло мерцают лампы. Взрыв разбудил кубрик. Боевая тревога вышвырнула всех из недр корабля, из его металлических, клепаных и сваренных лабиринтов.
Мгновенно падают по блокам барказы. Буковые весла свирепо рвут черную воду. На помощь попавшим в беду! На помощь матросам! Под пламенем прожекторов неслись барказы, как мошки на огонь. Кто у румпеля? Мичман Татарчук. Матвеев впереди, как и положено ему по расписанию команды. Одновалов справа, рядом. С Матвеевым в одной паре Бараускас. С Куранбаевым, будто отлитым из чугуна, Столяров. Ему трудно было тягаться с башкиром, но старался он славно, себя не щадя. Столяров погиб. Память не могла подвести, слишком отчетливо и резко отчеканивались в ней все подробности.
Василия не любили; он не знал, что нельзя угодить всем, что нужно жить проще, как ясный Шишкарев или даже въедливо-нудный правдолюбец Архангелов.
Столяров овладел собой. Но будто волчок жужжал на поверхности обнаженного мозга. Каштаны? На их голых ветвях не горят белые свечи. Стволы отпилили. Деревья плывут. Среди них Столяров; его улыбка…
— Нянечка! Кто-то стоит за спиной. Возьмите его. Упадет еще, расшибется.
Столяров никому не угождал перед смертью. Не пытался показать себя героем перед товарищами. Но товарищи узнали наконец о нем полную правду. Он первым безбоязненно бросился к трапу, когда корабль накренился и над всеми нависла стена. На трапе скопились раненые, звали. Матросы держатся друг за друга. Таков закон братства. Столяров не успел увернуться. Что-то тяжелое свалилось на него…
— Товарищ Архипенко! Кто разрешил? — Няня перекинула одну его руку за свое плечо и, поддерживая другой за поясницу, увела.
Упреки продолжались и после того, когда она уложила больного:
— Вася, Вася, так же некрасиво. Сынок ты, сынок…
Пусть ворчит, пусть наклоняется, дышит над ним, поправляет одеяло, иногда прикасаясь к его пылающему телу прохладными пальцами. Удивительное слово «сынок». Два года не слышал…
Слабость. Ноги онемели. Рук не поднять. Не разлепить век. Приходится дышать чаще, чтобы справиться с толчками крови. Шаги няни удаляются. Кто-то ее зовет. Неизвестно. Василий не знает, что окружает его. Сегодня первый день жизни… Вернуться домой… А туда далеко, как до звезд… Жатва… Фонарь с круглым стеклом. Застывшая масса комбайна. Ефим Кривоцуп. Его ноги торчат из-под комбайна. Кривоцуп оживляет машину. Маруся свернулась калачиком, дремлет. Надо укрыть ее. Чем? Пиджаком? Бушлатом? Мать перебирает стебли сорго. Ее глаза ласкают. Веточки морщин, словно сережки вербы…
— Братки, когда же день? Братки… — стонет матрос с эсминца, бывший рудокоп бассейна Кривого Рога, с повязкой на голове.
Временно потерявший зрение, он повторяет одно и то же упрямо, как маньяк: «Братки, когда же день?»
— Сынок, утро уже наступило, утро, — успокаивает его, словно капризного ребенка, та же няня. Она говорит тихо, так как лежащий рядом раненый Матвеев заснул только перед рассветом.
— Утро? Братки, когда же день?
— Почему не разрешают передачи? — гудит рулевой, долго пробывший в студеной воде; у него перелом плеча. — Моченую антоновку мать привезла… Обожаю… Моченую…
В палате стонали, требовали, по-разному мучились тридцать моряков; их фамилии и номера были выставлены у изголовья коек; на них были заведены истории болезни.
Няне, жене старика боцмана с Килен-балки, поручили этих молодых ребят, и ей хотелось всех поставить на ноги, успокоить, обласкать заботой и словом.
— Сережку из двадцать третьего кубрика не приметил, Прохорчука? — невнятно выговаривает матрос с обожженным лицом.
Вопрос обращен в пространство, неизвестно кому.
— В забегаловке ошвартовался твой Сережка, — отвечает также в пространство человек, неподвижно лежащий на спине: неглубокие шрамы на его руках присыпаны стрептоцидом.
— Так нельзя, — няня приблизилась, шепчет одними губами: — Сережи нету… Похоронили. Там же. На Северной…
— Ишь ты как неладно, — бормочет матрос, понявший свою ошибку. — Прошу извинить… Тогда… верно… шутки глупые…
Город — вместилище многих людей — по-прежнему жил своей деятельной жизнью. Нельзя слишком долго горевать или предаваться отчаянию. Петр понимал это с предельной ясностью, и это помогало ему. Жизнь не остановилась, никто не оробел, не опустил рук, а пройдет время — и забудут. Иначе жить нельзя.
Пусть свершилось зло или произошла ошибка; но ни то ни другое не достигло цели. Призраки оставались призраками. Урок простой мудрости преподал Петру Гаврила Иванович, а оптимизму научили Хариохины. Петр был доволен, что превозмог стеснение и повидался с ними. Катюша приняла самое горячее участие в судьбе Василия. По совету Вадима она выписала сюда сестру и не давала Галочке запутаться в горе или сделать неправильные выводы.
В госпитале побывали Михайлов и Ступнин. Вероятно, их побудило к этому не только официальное положение. Петру не пришлось поговорить с ними, слишком много ступенек насчитывалось на служебной лестнице. Однако Петр понял — им не только трудно, а и по-человечески больно.