Шрифт:
В окне был остров Ситэ, похожий на корабль, где мачтами служили острия Нотр-Дам.
Приняли решение: туда.
Я вспомнил, как впервые навострившись ехать в Париж — заранее, еще дома — часами просиживал над картами, затверживал наизусть путеводители и, конечно же, перечитывал Гюго, Пруста, Хемингуэя…
Раскрыв том «Собора Парижской богоматери», погрузился в чтение и вдруг обнаружил, что передо мною — совершенно незнакомый текст.
«… Моды нанесли больше вреда, чем революции. Они врезались в самую плоть средневекового искусства, они посягнули на самый его остов, они обкарнали, искромсали, разрушили, убили в здании его форму и символ, его смысл и красоту. Не довольствуясь этим, моды осмелились переделать его заново, на что всё же не притязали ни время, ни революции.
Считая себя непогрешимыми в понимании „хорошего вкуса“, они бесстыдно разукрасили язвы памятника готической архитектуры своими жалкими недолговечными побрякушками…»
Что это? Какой-то другой роман? Его новое, расширенное и дополненное издание?
Как вдруг пришла догадка, от которой кровь бросилась в щеки — с детства знакомое чувство стыда.
Всё очень просто. Теперь я читал эту книгу, будто бы впервые в жизни, лишь потому, что прежде, когда был маленьким мальчиком, и позже, когда был студентом-раздолбаем, я, без тени сомнения, пропускал мимо глаз все эти россказни целыми страницами, а подчас и главами. Потому что они не вызывали у меня ничего иного, кроме зевоты во всю пасть…
Тогда в этой книге мне были интересны лишь Эсмеральда с ее козочкой, Квазимодо со своим горбом, и Феб, капитан королевских стрелков, на которого мне хотелось быть похожим даже больше, чем на пограничника Карацупу. Еще захватывал вольный быт Дворца чудес, этой республики воров и нищих, чем-то похожей на окружающую меня жизнь…
Но вот промчалось время — и я вдруг оказался не мальчиком-книгочеем, и не студентом Литературного института, сдающим зарубежку по шпаргалке, а радяньским письменником, собравшимся на старости лет в Париж.
И тут вдруг выяснилось, что мне вовсе не интересны Квазимодо с Эсмеральдой — господи, каких только Квазимод, каких только Эсмеральд ни повидал я в жизни! — что эти игровые эпизоды, которыми я упивался в юности — зачитанные до дыр, затрепанные на экранах, заигранные и даже затанцованные на сцене, — что мне они теперь, как говорят, по барабану.
Теперь я искал и, добравшись до того, что искал, погружался, будто в нирвану, в неторопливые, подробные, подчас занудные, а иногда вспыльчивые описания аббатства Сен-Жермен де Пре, Гревской площади, собора Нотр-Дам…
Теперь я понимаю, что господин Гюго провел немало дней и месяцев, а может быть и лет в Национальных Архивах Франции — как нынче я, — кашляя от пыли ветхих фолиантов, отирая слезящиеся глаза, прежде чем сесть писать свой знаменитый роман «Собор Парижской богоматери».
Задрав подбородок, я почтительно осматривал готические стрельчатые своды — безмерно далекие, пересекающиеся, как судьбы, — многоцветные розы витражей, обращенные во все стороны света, — вслушивался в органные раздумчивые вздохи…
Как вдруг запоздалая мысль ударила по мозгам.
А как же парк Монсо? А как же Рю Дарю? А как же собор Александра Невского, где я хотел поставить свечку в память об отце?..
Может быть — завтра? Но нет, завтрашний день уже расписан буквально по минутам. А послезавтра утром — аэропорт Руасси, ранний вылет в Москву.
Мой смятенный взгляд опустился с небес на землю, скользнул вдоль стен, обнаружил ларек, где продавались свечи, очередёшку за ними — всё, как у нас.
Марина, будто угадав ход моих мыслей, кивнула одобрительно.
— Но как же… — засомневался я. — Ведь это — католический собор. А отец был православным… Можно ли?
— Бог-то один, — напомнила Марина.
Холодная гора
Его ждала тюрьма.
Сразу же по возвращении в Харьков его посадили в Допр (дом предварительного заключения), в мрачное здание с зарешеченными окошками, что высилось на Холодной горе, у вокзала.
Впрочем, не совсем так. Сперва его держали в кутузке на Мироносицкой, близ Чека, откуда удобней и ближе таскать на допросы, а лишь потом перевели на Холодную гору.
Само это перемещение из одной тюрьмы в другую не предвещало добра, так как свидетельствовало о том, что сходу снять все вопросы не удалось, что вопросы чекистского начальства были достаточно серьезны и что отбиться от них не легко.
Позднее он напишет в служебной записке:
«…Кроме того (сознаюсь), я был задет в самых лучших своих чувствах — это, не рисуясь, был первый случай в моей жизни, когда мне всерьез не поверили, тогда как я был прав».
Сам слог этого документа («я был задет», «я был прав», «в самых лучших своих чувствах») выдавал в нем не служаку, готового в трудной ситуации склонить перед начальством повинную голову — ведь тогда ее и меч не сечет! — умеющего бить себя кулаками в грудь, рвать на груди рубаху, пустить горючую слезу — и тем вымолить пощаду.