Шрифт:
Однажды я не вытерпел и привез с собою к завтраку Фонтранжа.
Никогда еще неизвестный человек, попадающий к гостеприимному и любознательному народу, никогда еще подкрепление, усилившее гарнизон осажденной крепости, не были приняты с большим восторгом, чем был принят Фонтранж моей семьей. Это существо, пережившее исчезнувшее человечество, было одарено всеми атрибутами, которыми оно могло бы быть наделено на гравюрах истории, составленной наблюдателями с другой планеты: галстуком Лавальер, тростью с золотым набалдашником, моноклем. Та благородная небрежность, которой отличались уже доспехи одного из Фонтранжей во времена столетней войны, чувствовалась в его черном пиджаке, обшитом тесьмой. Его платеж преувеличенно высовывался из кармашка; его монокль иа черной шелковой тесьме казался единственный рычагом его мысли… Но его ногти были отделаны, его волосы надушены и сухи. Я выбрал, конечно, существо, мыло которого было наилучшего качества. У него были широкие снисходительные жесты, и он выказывал особую благосклонность к людям и к вещам… Так должны воображать себе марсиане людей. Перед завтраком дяди увели его в Марли. Он кланялся священникам, монахиням, памятникам. Вся буржуазия Марли, сидевшая у окон, с почтением смотрела на этого заложника мира, которого вывела на прогулку семья Дюбардо.
Он увидел на нашем камине портрет Ренана. Он много слышал о Ренане. Безупречная семейная жизнь, не так ли? Может быть, не вполне твердая уверенность в католических догматах? Он поклонился. Он выказывал науке те же знаки уважения, как женщине, которую знаешь только по виду. Он кланялся ей. А этот портрет? Это Киплинг? Он выразил сожаление, что у него никогда не было случая прочитать Киплинга. Дяди взволновались. Они оставили для Киплинга Робинзона, Монтеня и Евангелие. Каждый искал в своей специальности, чем он мог бы вовлечь в разговор это существо — нежное, доброе и невежественное. По счастью, вокруг нас были многочисленные предметы, незнакомые Фонтранжу. Например, велосипед. Все члены Института бросились об'яснять ему это чудесное современное изобретение — велосипед. Повернули велосипед задним колесом. Передача особенно интересовала Фонтранжа — перемена скорости. Не избавились ли бы мы от многих болезней, от заразных болезней, например, если бы наши суставы функционировали по этой системе? Постепенно освоившись и сделавшись смелым с этими хозяевами, которые знали все, он рискнул предложить те вопросы, поставить которые у него никогда не было случая с самой юности и которые задавал ему когда-то сын без всякого успеха. Как работают маяки? Что такое приливы? Правда ли, что их вызывает луна? Предстоит ли голубому углю такое же будущее, как углю белому? В общем — ряд вопросов о море, которое он едва знал, проведя один день в Дьеппе; он знал его только по виду, так же, как Киплинга и Ренана. Он отправился в свой отель «Лувр», быстрый и легкий после приобретенных им точных знаний о миграции угрей и о их разведении в Саргассовом море, о маленьком заводе, который утилизирует приливы и отливы Гасконского залива, о красоте зеленого цвета на наших неподвижных маяках, которому так завидовали англичане. Дядя Жюль вызвался поднять на башне главные образцы маячных фонарей, что ему было легко сделать, так как он был другом хранителя склада. Дядя Жюль обещал Фонтранжу произвести испытания перед ним этих фонарей как-нибудь вечером. Фонтранж должен был покинуть Париж через несколько дней и не приехал к нам обедать, как обещал, но парижане могли видеть в течение многих сентябрьских ночей, как над Марли сверкали огни различных цветов, разной силы и разной продолжительности: это были сигнальные огни, кричавшие о мысе Рац, о скале Сангинер, о блокаде Средиземного моря, о чуме в Сайгоне… В действительности, это мои дяди подавали сигналы последнему человеку.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Накануне дня всех святых [28] жамдармерия Марли сообщила дяде Шарлю и моему отцу, что они должны явиться в три часа дня в министерство юстиции: их вызывал Ребандар. Во время завтрака приехал на автомобиле Моиз и сообщил нам, что приказ об аресте подписан.
— Он нашел трюк, — сказал Моиз.
Он сказал это не для того, чтобы успокоить нас. Мы знали, какое уважение питал Моиз к трюкам и какое место он отводил им в жизненных успехах. Если ему удалось в детстве избежать смерти, похитившей почти всех его братьев, то это произошло потому, как утверждал он, что он во-время узнал один трюк: как есть сухие фиги, не заражаясь рожистым воспалением, как лечить чирей, заклеивая его кружочками, вырезанными из синей бумаги, в которую завертывают головы сахара, и как сделать безвредным молоко самки муфлона [29] . Не проводило и десяти минут без того, чтобы он не указал вам, если он доверял вам, трюк, как взобраться одному на вершину пирамиды, как дышать под водой или как выйти из лабиринта. В тот день, когда я рассказал ему, что французы, гарантируя неподвижность немецких пленных, удовлетворялись тем, что отрезали у них пуговицы у штанов, — он перестал сомневаться в победе французов. Десять трюков такого рода, и война была бы кончена, и не было бы необходимости прибегать к американским трюкам. Банк в глазах Моиза был единственной стихией, с которой были бесполезны всякие уловки или трюки с помощью книги мудрости, и как только вопрос касался банка, в Моизе вновь появлялись простые добродетели, создающие матросов, укротителей и пожарных. Тогда у него не было никаких предрассудков, никаких привычек. Он писал первым попавшимся самопишущим пером, он говорил на любом языке, и вокруг него летали трюки, которые он называл смелостью, убийством, самоубийством и даже надеждой (трюк с изумрудом).
28
Toussaint — день всех святых, католический праздник. 1-го ноября, день поминовения умерших. (Прим. пер.)
29
Муфлон — дикий баран в горах Корсики и Сардинии. (Прим. пер.)
— Я спрашиваю — какой? — сказал он рассеянно, но как будто он искал подходящее слово.
Дядя и отец не волновались из-за таких пустяков. После кофе они предприняли последнюю прогулку в парк, где осень новым на этот раз трюком вместо того, чтобы сделать дубы желтыми, превратила их в малиновые. Накануне шел дождь. В кругах и квадратах, более сырых, чем почва рядом, они узнали места разрушенных бассейнов, а несколько прекрасных облаков, неподвижно стоявших на небе, казалось, занимали те же места, что и вчера. Символами верности сегодня была вода, испарения… Когда они проходили мимо решотки, отделявшей тир, две козочки издали посмотрели на них, полные жалости к этим людям-узникам. Они еще не были ими. Они встречали это со смехом. Теперь настал мой черед приготовлять для них чемодан, который они готовили мне во время войны при каждом моем приезде из армии в отпуск. Они знали об'ем этого чемодана так же хорошо, как знали в ту эпоху мой об'ем; они знали максимум того, что он мог вместить в себе и сколько я мог хранить в нем бутылок рома, сколько шоколада, сколько артишоков. Теперь мне пришлось измерить его вместимость рукописями и деловыми папками, книгами. Отец вошел в комнату в то мгновенье, когда я укладывал в чемодан военную фуфайку (ему могло быть холодно в тюрьме) и его папиросы. Он улыбнулся. Я укладывал чемодан отца, точно отправляя его в колледж. Моиз не спеша спускал нас к Парижу. Солнце освещало нас сзади. Нам было холодно. Но мы видели спину шофера, ярко освещенную. Все женщины, дети и даже мужчины воспользовались этим прекрасным днем, чтобы отнести хризантемы на кладбище. Везде открыты были только лавки садоводов. Все отрасли торговли уступили место торговле хризантемами. Маргаритки, бегонии, зимние розы стушевались. Те, кто нес эти устаревшие цветы, казалось, пользовались старыми рецептами. Хризантема — рецепт Дальнего Востока — была признана теперь лучшим противоядием против печали, траура. Сожаление о мертвых было заменено теперь во всей Франции трудной заботой: какой сорт хризантем выбрать — белые, лиловые, желтые? Все семьи проходили в цветных платьях, с цветами в руках тот путь, который на другой день они должны будут пройти в трауре и с пустыми руками. Это было противоположностью театра, противоположностью искусства. Нам казались вдовами женщины, которые шли без хризантем, и сиротами дети, игравшие без цветов. Никакого символа, никакого напоминания о смерти не чувствовалось к тому же в этот короткий и прекрасный день. Мертвые приготовляли себя таким образом к празднику с самой большой скромностью; приготовляли к еще более полному исчезновению. Это был единственный день, когда во владениях мертвых ходили, громко разговаривая, крича; единственный день, когда мертвых не было там. Когда мы под'ехали к Парижу с его решоткой и воротами, через которые нужно в'езжать в город, с его сторожами, его толпой, у нас было ласкающее, убаюкивающее впечатление, будто мы в'езжаем в самое обширное, кладбище. Я передал наш чемодан консьержу отеля Ритц и, назвавшись секретарем Дюбардо, получил разрешение войти в министерство с отцом и дядей. Привратники министерства, довольно плохо осведомленные, повели нас разыскивать пустой зал и кончили тем, что оставили нас в зале, где происходила конференция послов в то время, когда министр юстиции был председателем совета министров. Это здесь среди многого другого была растерзана Австрия и была произведена ампутация Германии. Со своими красными обоями, зеркалами со скошенными краями, мраморными столами зал казался мясной лавкой в летние дни, когда все столы пусты. Европа была спрятана. Судьба совсем не разнообразит своих эффектов, которые создавали ей в истории репутацию умной и иронической: она заставила моего отца в день его ареста пройти через то самое место, которое создало ему славу. Это был нетрудный эффект, и насмешка получила свое полное завершение, когда вместо Ребэддара мы увидели входящими в зал тридцать молодых людей, занявших места вокруг стола в виде подковы, — это бьш кандидаты на дипломатические посты, и насмешка судьбы оказалась особенно подчеркнутой, когда экзаминатор, распечатав конверт, прочитал им тему конкурсной работы: им предлагалось перенестись в 1919 г. и перестроить Европу по своему плану. Времени им давали много: три часа. Для отца это было по крайней мере развлечение. Его забавляло (точно это происходило в тех странах, где султан уступает на один день царство юноше-ученику, выбранному советниками султана), что конференция послов оставляет на сегодняшний день Европу в руках юношей, из которых многие еще не ласкали женщины. У всех этих молодых людей был, однако, такой вид, точно они принимались за совершенно обыкновенную задачу, и, опустив плечи, они быстро писали на широких белых листах, на единственных, которые оставались еще белыми во всех государственных канцеляриях Европы. Юноши поднимали время от времени головы с различными выражениями лиц; эти выражения безошибочно указывали моему отуу — так хорошо он знал отражение городов на лицах делегатов, — что кандидаты нападали на Мемель, или на Фиуме, или на Темешвар. Только один из тридцати не принимался за работу: волновался, чинил карандаш, одним словом, показывал всеми своими жестами, что он не знал, как перестроить Европу. Нужно сказать в его оправдание, что он был посажен на плохое место: ножка стола пришлась ему между ногами, та самая ножка стола, которая так мешала американскому делегату наклоняться и вставать и которая, быть может, устранила Соединенные Штаты с этой конференции. Все те неудобства, какие испытывала Америка — ножка стола не на месте, слишком далеко отставленная чернильница, подхват занавеса слишком низкий, о который стукалась голова, — все это мешало теперь этому молодому человеку. Может быть, он сумел бы перестроить только Азию или создать современную политику перешейков, или по крайней мере справедливо разрешить вопрос о нефти… Нет, он отказался от всего, оставил зал и двадцать девять своих товарищей, которые теперь, придя в раж, без всякой осторожности расстегивали пояса Европы. Но проходя мимо нас, он приблизился к моему отцу, поклонился и сказал для оправдания своей неспособности или своей лености:
— Мне было стыдно обсуждать эту тему перед вами.
Восстановив таким образом гордость в моем отце, он исчез.
— Войдите, — сказал Ребандар.
Мы вошли в рабочий кабинет Ребандара. Министр юстиции стоял лицом к двери, неподвижно перед столом. Хотя было еще светло, над нашими головами в то же мгновенье зажглась люстра, снимая с нас все темные пятна, пытаясь стащить с нас для нашего смущения даже нашу тень. Четыре обнаженных женщины отражались в трюмо с весами в руках; весы ждали нас на мертвой точке равновесия. Казалось, женщины были поставлены здесь, чтобы захватить врасплох, не знаю уж на каком преступлении, этих трех одетых мужчин. Никогда я не видел столько весов из дерева и из искусственного мрамора, из гипса (статуи правосудия были из этих материалов). Среди всех этих весов прибор для взвешивания писем на столе Ребандара — единственные весы из настоящего металла — казался оружием и вызывал мысль о пытке. Лярюбанон, младший секретарь министерства с праздным и в то же время рабским видом помощника палача пробовал указательным пальцем стоящие перед ним весы.
Ребандар на предложил нам сесть. Свидание в его уме было, без сомнения, на такой высоте, которая не терпела ни дивана, ни даже кресла. Его письменный стол находился около камина не потому, что он любил огонь, но потому, что он ненавидел сидеть у окна и писать вблизи деревьев. Когда гусеница падала на одну из его фраз, или когда бабочка-поденка падала в его чернильницу — слабый бювар дли чернил, которые заливали Европу дипломатическими нотами, — то эти атомы и эти напоминания на самобытную жизнь природы, которая не управлялась гражданскими законами, вызывали в нем на десять минут отвращение к власти. Но сегодня, спиной к костру из огромных поленьев, он радостно сиял, как мститель, и думал только о том, кале заставить наши уста произнести те слова, которые должны были вызвать три его ответа, приготовленные накануне: о честном гражданине, о долге и о гордости. Стенографистка сидела на стуле, единственная в этой комнате одетая женщина между столькими статуями и картинами — рыжая, очень надушенная, с прекрасным телом, которое точно вобрало в себя все запахи, все тени, все волосы со всех этих голых и безволосых фигур, рассеянных вокруг нас. Неподвижная, глядя на нас бесстрастными фиалковыми глазами, внося в эту сцену округлостями своей груди, своими скрещенными ногами, открытыми довольно высоко, особый элемент, который нисколько не был развлечением, но, наоборот, особым деловым усердием; равнодушная и перегруженная приманками как история, она стучала клавишами своей машинки, и оттуда выходила лента, похожая на биржевой бюллетень, на которой, не позже как через час, Ребандар рассчитывал написать настоящий курс чести и доказать настоящую высоту власти. В стенографистке не было ничего живого, кроме трепетанья век и едва заметного напряжения взгляда, вызываемого моим присутствием, присутствием молодого человека. Стенографистка была единственным свидетелем, который должен был точно помнить (она служила в министерстве уже десять лет) все процессы, все сцены, все схватки между властителями республики, и в то же время она была единственным существом, не испытывавшим при этих сценах никакого волнения; она никогда не упоминала о том, что происходило здесь, выходя из министерства в шесть часов к поджидавшему ее любовнику; однако у нее было сознание торжественности этих дуэлей, мешавшее ей дотрагиваться до своих волос, если ветер приводил их в беспорядок во время работы, поправлять вырез своего корсажа после сделанного ею неловкого движения, закрывать дырочку на чулке, если тонкая сетка чулка вдруг лопалась: в эти торжественные часы не было места ни кокетству, ни ложной стыдливости, и она возвращалась в общую комнату стенографисток почти так же растерзанная историей, как каким-нибудь предприимчивым начальником. Ребандар сделал полуоборот к ней, повышая голос. Отец, наоборот, приготовился в виду ее присутствия смягчить свои слова: один обращался с историей, как с женщиной и свидетелем, а другой как с громкоговорителем.
— Господа… — начал Ребандар. — Вы кончили, Лярюбанон?
Лярюбанон отнял свой палец от носа, куда он вложил его привычным жестом. Этот жест делал Лярюбанона в автобусах предметом отвращения и скандала для матерей семейств. Лярюбанон, близорукий на правый глаз и дальнозоркий на левый, слегка кривоногий, но в десять лет освобожденный наукой от косолапости (поэтому-то он и разорвал все свои детские фотографии до десяти лет), был плодом тайной, но прославленной любви основателя республики и той певицы, кочорую Гамбетта называл (так как она пела фальшиво при империи и верно после 4 сентября) «соловьем, поющим только днем». Каждый день после полудня в течение того семестра, когда были вотированы законы о претендентах на престол и о печати, председатель палаты (как в театрах на курортах, где антракты продолжаются час, чтобы дать зрителям возможность посетить игорный зал) делал перерыв на один час, чтобы позволить новым политическим светилам соединиться с артистами старого режима и чтобы премьер-министр со ртом, изрекающим истины и набитым сандвичами, и певица, позлащенная своей юной славой и своей осенью, пышащая здоровьем и новореспубликанской покорностью, имели время уединиться среди этой мебели поддельного Буля, среди лионского бархата и произвести Лярюбанона. Оставшись сиротой почти тотчас после рождения, но отданный на попечение государства, он умел до последних дней прекрасно соединять полуинтеллигентность с получестолюбием. Полуудача сопровождала его. Он женился на девушке полукрасивой, с приданым в полмиллиона В парламенте на его долю выпал полууспех. Но он заметил вдруг в первый раз на своем новом посту, что он не заигрывает слегка с фортуной и не уступает шутя счастливому ветру, как он думал, а, наоборот, заставляет счастье давать ему максимум того, что могут требовать его умственные способности и его жизненная сила. В течение трех последних месяцев, когда он был полуминистром, он напрасно пытался открыть в себе мотивы, на основании которых судьба могла бы сделать его полным министром. Он стал терпеть неудачи в делах, и в первый раз нуждался в деньгах. Эта твердость в добродетели и в убеждениях, которую он считал своей силой и которая действительно позволила бы ему, если бы он остался просто секретарем-докладчиком, умереть, никогда не солгав и не обманув жены, эта вера в свою республиканскую миссию, которая в течение тридцати пяти лет отстраняла от него автомобили, показались ему теперь тем, чем они были в действительности: устаревшими и смешными добродетелями, но он был бессилен заменить их добродетелью и призванием, более сильными. Каждая из прекрасных вещей в мире, которые стали ему вдруг понятны теперь — жемчуг, рубины, золото, — гасили в нем маленький свет какой-нибудь маленькой добродетели. В прошлом месяце он понял красоту цветных гравюр, эмалей, маяков… Ом ничего не видел теперь в самом себе. В том пункте, где кончались честность и благородство его души, он не находил в своем распоряжении ничего, кроме интриги и низости. Самый легкий разрыв в круге его убеждений, когда всякий другой исправил бы его просто хорошим настроением и остроумием, он исправлял только проклятиями или клеветой. Каждое из его педантических и наивных верований были затоплены грязной водой: его благоговение перед римским правом уступило место покеру, его страсть к Токвилю превратилась в разврат. Все подозрительные личности, которые всегда снуют около министра, прячась за самыми корректными эмиссарами, откровенно появлялись перед Лярюбаноном, одобряемые его цинизмом и слабостью. Он не внушал им страха. Из робости во время этого кризиса он предпочитал иметь дело непосредственно с самим биржевым зайцем, нежели с его поручителем-депутатом, лично с основателем игорных домов, а не с муниципальным советником, его адвокатом. Все пороки и преступления, которые по зову Ребандара являлись в министерство, принимая честный и парламентский вид, — вое они входили к секретарю без грима. К еще большему своему смущению он ясно отдавал себе отчет, сталкиваясь с преступниками, что всегда будет способен только к полуловкости и полуинтриге.
— Господа, — повторил Ребандар, позволяя Лярюбанону рассеянно осматривать ту из четырех женщин с весами, для которой, по слухам, позировала его мать, — мне приходится взять на себя тяжелую миссию. Я принужден обвинить вас в тяжком преступлении: в злоупотреблениях по должности.
Лярюбанон, всегда производивший какие-нибудь движения, подошел опустить занавес на окне за нами, а затем осторожно занял место на стороне невиновных. Затем через свои двойные очки, в которых одно стекло приближало предметы, а другое удаляло, он посмотрел на материнские ягодицы, безукоризненно одинаковые, высший символ правосудия.