Шрифт:
Но вдруг она увидела себя в церкви… он глянул ей в глаза… Как он похудел и постарел за то время, как она его не видела! Не радостно и ему жилось…
Она услышала шорох за дверью. Вздыхая и крестясь, в келью вошла ее бывшая мамушка. Что-то родное, далекое, навеки потерянное напомнил ей этот приход старушки — и дом отца, и ее светлый теремок, и тенистый сад со скамейкою, на которой он когда-то с нею сиживал.
Старушка с благоговением целовала руки своей боярышни.
— Что, мамушка, у нас дома? что батюшка? — спросила юная затворница.
Старушка еще глубже вздохнула.
— Что, ягодка! чему у нас быть хорошему? Тот же монастырь, — сказала она.
— А батюшка?
— Все то же — кручинится: осиротел он, как перст один без тебя.
— А матушка и братцы не приезжали?
— Нету, родная; да они словно чужие для него.
Девушка хотела что-то спросить, но не решалась. Ей все же хотелось заговорить о том, что ее терзало. Она заговорила стороной.
— А я, мамушка, вечор у всенощной сомлела, — сказала она.
— Господь с тобой! — встревожилась старушка. — С чево это, ягодка?
— Должно быть, от жару и ладанного духа… Я так с блюдом и грохнулась… И как бы ты думала, знаешь, кого я увидела в церкви?
— Ково, золотая моя?
— Воина Афанасьича… Я, может, с тово и сомлела: сказывали допреж того, что он пропал без вести — либо помер, либо убит — так и поминали его… Каково ж мне было увидать его, мертвеца-то, да прямо пред моими очушками! Я не опомнилась, как меня и из церкви-ту вынесли.
Мамушка в знак сожаления качала головой и охала; но для нее не было новостью, что молодой Ордин-Нащокин отыскался. Ее тревожила мысль, как ее боярышня-черничка примет это известие.
Теперь она поняла, почему боярышня ее «сомлела» вчера… Теперь быть беде! Как-то она, голубушка, перенесет это? Затем старушка и явилась в монастырь.
— Не след было ему приходить сюда! — сказала она строго.
— Для чево ж, мамушка, не придти и сюда? Никому не заказано молиться.
— Не заказано-ту не заказано, — качала укоризненно головой старушка, — да только смущать-ту чистую душеньку грех — ох, грех какой!
— Да это, мамушка, я испужалась только сразу, а вдругорядь не испужаюсь.
— А думать станешь — мысли пойдут мирские…
— Что ж, мамка, о мирском-ту и молиться.
— О! охо-хо! — качала головой мамка. — Смущать-ту грех.
Юная черничка в душе не соглашалась с этим. Как! отказаться даже от того, чтобы его видеть иногда, когда можно! Одно, что осталось у нее, — это видеть его, как видеть иногда вот ее, мамку, отца — и вдруг отказаться даже от этого!
Но она не знала, что теперь, правда, достаточно только видеть его иногда; но скоро этого будет недостаточно. Она не знала, какое зерно заброшено было вчера в ее душу, что вырастет из этого зерна…
«Нет, нет! только бы видеть его! только бы знать, что он…»
С большой тревогой старушка возвращалась из монастыря в город.
XVIII. Она больше не черница
Не в меньшем волнении, как и юная черничка, возвратился от всенощной Воин Ордин-Нащокин. Только волнение его было иного рода. После мгновенной радости и потрясения, какие испытал он в момент встречи с бывшей невестой, когда она узнала его и от радости или от неожиданности упала в обморок, им овладело глубокое отчаяние. Этот обморок доказал ему, как много она любила его, а может, и теперь любит. Что ж ему из этого? Сознание, что она любит его, еще более увеличивало в глазах его цену понесенной им утраты. Страдания, причиняемые этим сознанием, усугублялись еще мыслью, что его тогдашняя безумная вспышка столкнула его в бездну отчаяния. Что тогда стоило выждать месяц, другой, наконец, целый год при спокойной уверенности, что ожидаемые им минуты полного блаженства только отсрочены? А что он сделал? В ослеплении минутной страсти он сам разбил свое счастье. Он тогда бросил ей в глаза не заслуженный ею укор: «жди другого суженого!»
И она нашла его под саваном черницы…
Что ж ему оставалось теперь делать? Тогда впереди у него было что-то — много было впереди! Видеть чужие земли, все чудеса заморщины, сбросить с себя родительскую опеку, забыть на время постылую Москву: целый океан неизведанного был у него тогда впереди! И он изведал все это и кончил тем, что плакал в гондоле, в Венеции, когда вспоминал об этой самой Москве, о брошенной в ней невесте, и пел «не белы снежки», глотая слезы раскаяния.
И вот теперь… Нет, так оставаться нельзя! Теперь для него Москва — пытка: от нее так близок Новодевичий монастырь!
Теперь надо стараться забыть ее, похороненную в стенах монастыря. А как забыть? где?
Он теперь знал где: там, где люди умирают под гром пушек, под крики победы, под свистом пуль и стрел. Он пойдет туда — к запорожцам, к Брюховецкому, к Косагову, что воюют теперь с поляками, его лютыми врагами, отравившими ему жизнь своею польскою наукою, отнявшими у него счастье, любовь к родине.
А сложит он там голову — тем лучше! Слишком уж тяжело стало носить ее на плечах. Да и кому она нужна? Отцу? У него на плечах государские заботы. Ей? Все равно ей не обнимать уж, не целовать эту буйную головушку, как когда-то она целовала ее.